Эта мысль жалоба на настоящее поколение. Могучее, лихое племя…. Лермонтов «Бородино» – анализ

Париж был осажден, голодал, задыхался. Воробьев на крышах становилось все меньше, сточные канавы пустели. Ели что попало.
Господин Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, уныло и с пустым желудком прогуливался в ясное январское утро вдоль внешнего бульвара, заложив руки в карманы форменных штанов; внезапно он остановился перед другим солдатом, узнав в нем своего старого приятеля. То был господин Соваж, его знакомец по рыбной ловле.
До войны каждое воскресенье, на рассвете, Мориссо отправлялся по железной дороге в Аржантей с бамбуковой удочкой в руке и жестяной коробкой за спиной. Он доезжал до Коломба, оттуда пешком добирался до острова Марант и, достигнув этого места своих мечтаний, закидывал удочку и рыбачил до самой ночи.
Каждое воскресенье встречал он там другого рыболова-фанатика, господина Соважа, веселого и дородного человечка, торговца галантереей с улицы Нотр-Дам-де-Лорет. Часто проводили они по полдня, сидя рядышком с удочкой в руке, свесив над водой ноги, и скоро между ними возникла тесная дружба.
Бывали дни, когда они совсем не разговаривали. Иногда же беседовали, но чудесно понимали друг друга и без слов, так как у них были общие вкусы и одинаковые переживания.
Весной, по утрам, часов в десять, когда помолодевшее солнце поднимало над спокойной рекой легкой пар, уносящийся вместе с водой, и славно припекало спины ярых рыболовов, Мориссо порой говаривал соседу:
– А? Какова теплынь!
На что господин Соваж отвечал:
– Не знаю ничего приятнее.
И этого им было достаточно, чтобы понимать и уважать друг друга.
Осенью, к концу дня, когда небо, окровавленное заходящим солнцем, отражало в воде очертания пурпуровых облаков, заливало багрянцем всю реку, воспламеняло горизонт, освещало красным светом обоих друзей и позлащало уже пожелтевшие деревья, трепетавшие ознобом зимы, господин Соваж, глядя с улыбкой на господина Мориссо, говорил:
– Каково зрелище?
И Мориссо, восхищенный, отвечал, не отрывая глаз от поплавка:
– Это будет получше бульваров, не правда ли?

Узнав теперь друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при столь изменившихся обстоятельствах. Господин Соваж, вздохнув, тихо сказал:
– Ну и дела!
Мориссо угрюмо простонал:
– Погода-то какова! Сегодня первый ясный день с начала года.
Небо действительно было совсем синее и залито светом.
Они пошли рядом, задумчиво и печально. Мориссо снова заговорил:
– А рыбная ловля? А? Вот приятные воспоминания!
Господин Соваж спросил:
– Когда только мы опять вернемся туда?
Они вошли в маленькое кафе, выпили абсента и снова стали бродить по тротуарам.
Вдруг Мориссо остановился:
– Не пропустить ли еще стаканчик?
Господин Соваж не возражал:
– К вашим услугам.
Они зашли в другой кабачок.
Когда они вышли оттуда, головы их были сильно отуманены, как бывает с людьми, основательно выпившими на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок порхал по их лицам.

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Ги де Мопассан
Два приятеля

Париж был осажден, голодал, задыхался. Воробьев на крышах становилось все меньше, сточные канавы пустели. Ели что попало.

Господин Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, уныло и с пустым желудком прогуливался в ясное январское утро вдоль внешнего бульвара, заложив руки в карманы форменных штанов; внезапно он остановился перед другим солдатом, узнав в нем своего старого приятеля. То был господин Соваж, его знакомец по рыбной ловле.

До войны каждое воскресенье, на рассвете, Мориссо отправлялся по железной дороге в Аржантей с бамбуковой удочкой в руке и жестяной коробкой за спиной. Он доезжал до Коломба, оттуда пешком добирался до острова Марант и, достигнув этого места своих мечтаний, закидывал удочку и рыбачил до самой ночи.

Каждое воскресенье встречал он там другого рыболова-фанатика, господина Соважа, веселого и дородного человечка, торговца галантереей с улицы Нотр-Дам-де-Лорет. Часто проводили они по полдня, сидя рядышком с удочкой в руке, свесив над водой ноги, и скоро между ними возникла тесная дружба.

Бывали дни, когда они совсем не разговаривали. Иногда же беседовали, но чудесно понимали друг друга и без слов, так как у них были общие вкусы и одинаковые переживания.

Весной, по утрам, часов в десять, когда помолодевшее солнце поднимало над спокойной рекой легкой пар, уносящийся вместе с водой, и славно припекало спины ярых рыболовов, Мориссо порой говаривал соседу:

– А? Какова теплынь!

На что господин Соваж отвечал:

– Не знаю ничего приятнее.

И этого им было достаточно, чтобы понимать и уважать друг друга.

Осенью, к концу дня, когда небо, окровавленное заходящим солнцем, отражало в воде очертания пурпуровых облаков, заливало багрянцем всю реку, воспламеняло горизонт, освещало красным светом обоих друзей и позлащало уже пожелтевшие деревья, трепетавшие ознобом зимы, господин Соваж, глядя с улыбкой на господина Мориссо, говорил:

– Каково зрелище?

И Мориссо, восхищенный, отвечал, не отрывая глаз от поплавка:

– Это будет получше бульваров, не правда ли?


Узнав теперь друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при столь изменившихся обстоятельствах. Господин Соваж, вздохнув, тихо сказал:

– Ну и дела!

Мориссо угрюмо простонал:

– Погода-то какова! Сегодня первый ясный день с начала года.

Небо действительно было совсем синее и залито светом.

Они пошли рядом, задумчиво и печально. Мориссо снова заговорил:

– А рыбная ловля? А? Вот приятные воспоминания!

Господин Соваж спросил:

– Когда только мы опять вернемся туда?

Они вошли в маленькое кафе, выпили абсента и снова стали бродить по тротуарам.

Вдруг Мориссо остановился:

– Не пропустить ли еще стаканчик?

Господин Соваж не возражал:

– К вашим услугам.

Они зашли в другой кабачок.

Когда они вышли оттуда, головы их были сильно отуманены, как бывает с людьми, основательно выпившими на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок порхал по их лицам.

Господин Соваж, которого совсем развезло от теплого воздуха, остановился:

– А не отправиться ли нам туда?

– Ловить рыбу.

– Но куда же?

– Да на наш остров. Французские аванпосты стоят у Коломба. Я знаю полковника Дюмулена; нас пропустят легко.

Мориссо задрожал от желания.

– Хорошо. Я согласен!

И они расстались, чтобы захватить свои рыболовные снасти.

Час спустя они шагали рядом по большой дороге. Добрались до дачи, занимаемой полковником. Он улыбнулся, выслушав их просьбу, дал согласие на их каприз, и они отправились дальше, снабженные паролем.

Вскоре они оставили за собою аванпосты, прошли через покинутый жителями Коломб и очутились на краю маленького, спускавшегося к Сене виноградника. Было около одиннадцати часов утра.

Деревня Аржантей, напротив них, казалась вымершей. Высоты Оржемон и Саннуа господствовали над всей окрестностью. Широкая долина, идущая к Нантерру, с ее оголенными вишневыми деревьями и серою землей, была пуста, совершенно пуста.

Господин Соваж, указывая пальцем на горы, прошептал:

– Пруссаки там, наверху!

И беспокойство охватило обоих друзей при виде этой опустевшей местности.

«Пруссаки!» Они ни разу еще не видели, но уже несколько месяцев ощущали их вокруг Парижа – невидимых и всемогущих, разорявших Францию, грабивших, убивавших, моривших голодом людей. И ненависть, которую они питали к неизвестному и побеждавшему народу, соединялась у них со своего рода суеверным ужасом.

Мориссо пролепетал:

– А что, если мы их встретим?

Господин Соваж отвечал с тем зубоскальством, которое, несмотря ни на что, всегда свойственно парижанину:

– Мы угостим их жареной рыбой!

Наконец господин Соваж решился:

– Ну идем! Но только осторожно!

Они спустились по винограднику ползком, согнувшись в три погибели, пользуясь для прикрытия каждым кустом, беспокойно оглядываясь и настороженно прислушиваясь.

Оставалось пройти лишь полосу пустой земли, чтобы достигнуть речного берега. Они пустились по ней бегом и, достигнув обрыва, притаились в сухих тростниках.

Мориссо приложил ухо к земле, прислушиваясь, не раздается ли поблизости шагов. Ничего не было слышно. Они были одни, совсем одни.

И, успокоившись, они принялись удить рыбу.


Обезлюдевший остров Марант, находившийся против них, скрывал их от другого берега. Маленькое здание ресторана было заколочено и казалось заброшенным много лет тому назад.

Господин Соваж выудил первого пескаря, Мориссо поймал второго, и они стали то и дело вытаскивать удочки, где на конце лесы трепетала серебристая рыбка; то была поистине чудесная ловля.

Они осторожно клали рыбу в веревочную сетку с мелкими петлями, мокнувшую в воде у их ног. Восторженная радость переполняла их, радость, охватывающая человека, когда он возвращается к любимому удовольствию, которого был долго лишен.

Ласковое солнце пригревало им спины; они ничего не слышали, ни о чем не думали, забыли весь мир; они удили.

Но внезапно глухой звук, словно подземный удар, потряс землю. Пушки начинали грохотать снова.

Мориссо повернул голову и над берегом, налево, увидел высокий силуэт Мон-Валерьена, вершина которого была украшена белым султаном – только что выпущенным пороховым облачком.

И тотчас над вершиною крепости взлетело второе облачко, а несколько секунд спустя прогремел новый выстрел.

Потом последовали другие. Гора ежеминутно изрыгала смертоносное дыхание, выбрасывая клубы молочного пара, и они медленно подымались в спокойном небе, образовывая над нею облако.

Господин Соваж пожал плечами.

– Снова принимаются, – сказал он.

Мориссо, беспокойно следивший за ежеминутным нырянием своего поплавка, почувствовал вдруг, что его охватывает гнев миролюбивого человека против тех безумцев, которые никак не могли прекратить драку. И он проворчал:

– Какими надо быть идиотами, чтобы так убивать друг друга.

– Это хуже, чем у зверей!

Мориссо поймал уклейку и заявил:

– И подумать только, что так будет всегда, пока будут существовать правительства!

Господин Соваж остановил его:

– Республика не объявила бы войны…

Но Мориссо продолжал:

– При королях война идет с внешним врагом, а при республике – внутри страны.

И они спокойно принялись спорить, разрешая важные политические вопросы с точки зрения здравого смысла мирных и ограниченных людей, сходясь на том, что люди никогда не будут свободны. А Мон-Валерьен грохотал без умолку, разрушая своими ядрами французские дома, обрывая жизни, уничтожая людей, кладя конец стольким мечтам, разрушая столько фантазий, столько лелеемых радостей, столько надежд на счастье, причиняя сердцам женщин, сердцам девушек, сердцам матерей, здесь и в других странах, страдания, которым никогда не будет конца.

– Это жизнь, – заявил господин Соваж.

– Скажите лучше: это смерть, – возразил, улыбаясь, Мориссо.

Но они вздрогнули в испуге, отчетливо услыхав за собою шаги. Обернувшись, они увидели над своими головами четырех мужчин, четырех вооруженных и бородатых мужчин, одетых как бы в ливреи, подобно лакеям, и с плоскими фуражками на головах; эти люди целились в них из ружей.

Удочки выскользнули из рук рыболовов и поплыли вниз по течению.

В несколько секунд их схватили, связали, понесли, бросили в лодку и перевезли на остров.

Позади дома, который им казался покинутым, они увидели десятка два немецких солдат.

Волосатый великан, куривший большую фарфоровую трубку сидя верхом на стуле, спросил у них на чистейшем французском языке:

– Ну как, господа, хорош ли улов?

Один из солдат положил к ногам офицера сетку, полную рыбы, которую он позаботился прихватить. Пруссак улыбнулся:

– Эге, я вижу, что ловилось неплохо. Но дело не в этом. Выслушайте меня и не волнуйтесь.

На мой взгляд, вы – два шпиона, подосланные, чтобы выследить меня. Я вас захватил и расстреляю. Вы делали вид, что заняты рыбной ловлей, чтобы замаскировать свои планы. Однако вы попались мне в руки – тем хуже для вас; такова война.

Но вы шли через аванпосты, и у вас, конечно, имеется пароль, чтобы пройти обратно. Сообщите мне пароль, и я вас пощажу…

Оба друга, мертвенно-бледные, стоя рядом, молчали; их руки нервно подергивались.

Офицер продолжал:

– Никто об этом никогда не узнает, вы мирно вернетесь к себе. Тайна исчезнет вместе с вами. Если же вы откажетесь – немедленная смерть! Выбирайте.

Они стояли неподвижно, не раскрывая рта.

Пруссак, по-прежнему спокойный, продолжал, протянув руку по направлению к реке:

– Подумайте, что через пять минут вы будете там, на дне. Через пять минут! Наверное, у вас есть родные?

Мон-Валерьен продолжал греметь.

Оба рыболова стояли безмолвно. Немец отдал какой-то приказ на своем языке. Затем он перенес свой стул, чтобы поместиться подальше от пленных, и двенадцать солдат стали в двадцати шагах от них с ружьями к ноге.

Офицер продолжал:

– Даю вам одну минуту, ни секунды больше.

Затем он вдруг встал, подошел к обоим французам, взял под руку Мориссо, отвел его в сторону и сказал шепотом:

– Ну, живо, пароль! Ваш товарищ ничего не узнает; я сделаю вид, что смягчился.

Мориссо ничего не ответил.

Пруссак отвел господина Соважа и сказал ему то же самое.

Господин Соваж тоже не ответил.

Их снова поставили рядом.

Офицер скомандовал. Солдаты вскинули ружья.

В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, оставшуюся на траве, в нескольких шагах от него.

Луч солнца играл на куче рыбы, еще продолжавшей биться. И Мориссо охватила слабость. Как ни старался он владеть собой, глаза его наполнились слезами.

– Прощайте, господин Соваж, – пролепетал он.

Господин Соваж ответил:

– Прощайте, господин Мориссо.

Они пожали друг другу руки, трясясь с головы до ног в непреодолимой дрожи.

Офицер крикнул:

Двенадцать выстрелов слились в один.

Господин Соваж упал сразу, лицом вниз. Мориссо, выше его ростом, качнулся, перевернулся и рухнул поперек своего товарища, лицом кверху; струйки крови бежали из его куртки, пробитой на груди.

Немец отдал новые приказания.

Солдаты разошлись и снова вернулись, с веревками и камнями, которые привязали к ногам убитых; затем отнесли тела на берег.

Мон-Валерьен не переставал грохотать, окутавшись теперь целой горой дыма.

Двое солдат взяли Мориссо за голову и за ноги, двое других таким же способом подняли господина Соважа, сильно раскачали их и далеко бросили в воду; тела описали дугу и стоймя погрузились в реку, так как камни тянули их ноги вниз.

Вода брызнула, забурлила, закипела, но постепенно ее волнение улеглось, лишь мелкие волны расходились к берегам.

На поверхности плавало немного крови.

– Теперь ими займутся рыбы.

И он направился к дому.

Вдруг он увидел на траве сеть с пескарями. Он поднял ее, осмотрел, улыбнулся и крикнул:

– Вильгельм!

Подбежал солдат в белом фартуке. И, бросая ему улов двух расстрелянных, пруссак скомандовал:

– Изжарь мне сейчас же этих рыбешек, пока они живы. Это будет восхитительное блюдо!

И он снова закурил трубку.

Ги де Мопассан Милый друг

Часть первая

Жорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу.

Статный от природы и к тому же сохранивший унтер-офицерскую выправку, он приосанился и, привычным молодцеватым жестом закрутив усы, охватил запоздавших посетителей тем зорким взглядом, каким красавец мужчина, точно ястреб, высматривает добычу.

Женщины подняли на него глаза; это были три молоденькие работницы, учительница музыки, средних лет, небрежно причесанная, неряшливо одетая, в запыленной шляпке, в криво сидевшем на ней платье, и две мещанки с мужьями – завсегдатаи этой дешевой харчевни.

Он постоял с минуту на тротуаре, размышляя о том, как быть дальше. Сегодня двадцать восьмое июня; до первого числа у него остается всего-навсего три франка сорок сантимов. Это значит: два обеда, но никаких завтраков или два завтрака, но никаких обедов – на выбор. Так как завтрак стоит франк десять сантимов, а обед – полтора франка, то, отказавшись от обедов, он выгадает франк двадцать сантимов; стало быть, рассчитал он, можно будет еще два раза поужинать хлебом с колбасой и выпить две кружки пива на бульваре . А это его самый большой расход и самое большое удовольствие, которое он позволяет себе по вечерам. Он двинулся по улице Нотр-Дам-де-Лорет.

Шагал он так же, как в те времена, когда на нем был гусарский мундир: выпятив грудь и слегка расставляя ноги, будто только что слез с коня. Он бесцеремонно протискивался в толпе, заполонившей улицу: задевал прохожих плечом, толкался, никому не уступал дорогу. Сдвинув поношенный цилиндр чуть-чуть набок и постукивая каблуками, он шел с высокомерным видом бравого солдата, очутившегося среди штатских, который презирает решительно все: и людей, и дома – весь город.

Даже в этом дешевом, купленном за шестьдесят франков костюме ему удавалось сохранять известную элегантность – пошловатую, бьющую в глаза, но все же элегантность. Высокий рост, хорошая фигура, вьющиеся русые, с рыжеватым отливом, волосы, расчесанные на прямой пробор, закрученные усы, словно пенившиеся на губе, светло-голубые глаза с буравчиками зрачков – все в нем напоминало соблазнителя из бульварного романа.

Был один из тех летних вечеров, когда в Париже не хватает воздуха. Город, жаркий, как парильня, казалось, задыхался и истекал потом. Гранитные пасти сточных труб распространяли зловоние; из подвальных этажей, из низких кухонных окон несся отвратительный запах помоев и прокисшего соуса.

Швейцары, сняв пиджаки, верхом на соломенных стульях покуривали у ворот; мимо них, со шляпами в руках, еле передвигая ноги, брели прохожие.

Дойдя до бульвара, Жорж Дюруа снова остановился в нерешительности. Его тянуло на Елисейские поля, в Булонский лес – подышать среди деревьев свежим воздухом. Но он испытывал и другое желание – желание встречи с женщиной.

Как она произойдет? Этого он не знал, но он ждал ее вот уже три месяца, каждый день, каждый вечер. Впрочем, благодаря счастливой наружности и галантному обхождению ему то там, то здесь случалось урвать немножко любви, но он надеялся на нечто большее и лучшее.

В карманах у него было пусто, а кровь между тем играла, и он распалялся от каждого прикосновения уличных женщин, шептавших на углах: «Пойдем со мной, красавчик!» – но не смел за ними идти, так как заплатить ему было нечем; притом он все ждал чего-то иного, иных, менее доступных, поцелуев.

И все же он любил посещать места, где кишат девицы легкого поведения, – их балы, рестораны, улицы; любил толкаться среди них, заговаривать с ними, обращаться к ним на ты, дышать резким запахом их духов, ощущать их близость. Как-никак это тоже женщины, и женщины, созданные для любви. Он отнюдь не питал к ним отвращения, свойственного семьянину.

Он пошел по направлению к церкви Мадлен и растворился в изнемогавшем от жары людском потоке. Большие, захватившие часть тротуара, переполненные кафе выставляли своих посетителей напоказ, заливая их ослепительно ярким светом витрин. Перед посетителями на четырехугольных и круглых столиках стояли бокалы с напитками – красными, желтыми, зелеными, коричневыми, всевозможных оттенков, а в графинах сверкали огромные прозрачные цилиндрические куски льда, охлаждавшие прекрасную чистую воду.

Дюруа замедлил шаг, – у него пересохло в горле.

Жгучая жажда, жажда, какую испытывают лишь в душный летний вечер, томила его, и он вызывал в себе восхитительное ощущение холодного пива, льющегося в гортань. Но если выпить сегодня хотя бы две кружки, то прощай скудный завтрашний ужин, а он слишком хорошо знал часы голода, неизбежно связанные с концом месяца.

«Потерплю до десяти, а там выпью кружку в Американском кафе , – решил он. – А, черт, как, однако ж, хочется пить!» Он смотрел на всех этих людей, сидевших за столиками и утолявших жажду, – на всех этих людей, которые могли пить сколько угодно. Он проходил мимо кафе, окидывая посетителей насмешливым и дерзким взглядом и определяя на глаз – по выражению лица, по одежде, – сколько у каждого из них должно быть с собой денег. И в нем поднималась злоба на этих расположившихся со всеми удобствами господ. Поройся у них в карманах – найдешь и золотые, и серебряные, и медные монеты. В среднем у каждого должно быть не меньше двух луидоров; в любом кафе сто человек, во всяком случае, наберется; два луидора помножить на сто – это четыре тысячи франков! «Сволочь!» – проворчал он, все так же изящно покачивая станом. Попадись бывшему унтер-офицеру кто-нибудь из них ночью в темном переулке, – честное слово, он без зазрения совести свернул бы ему шею, как это он во время маневров проделывал с деревенскими курами.

Дюруа невольно пришли на память два года, которые он провел в Африке, в захолустных крепостях на юге Алжира, где ему часто удавалось обирать до нитки арабов . Веселая и жестокая улыбка скользнула по его губам при воспоминании об одной проделке: трем арабам из племени Улед-Алан она стоила жизни, зато он и его товарищи раздобыли двадцать кур, двух баранов, золото, и при всем том целых полгода им было над чем смеяться.

Виновных не нашли, да их и не так уж усердно искали, – ведь араба все еще принято считать чем-то вроде законной добычи солдата.

В Париже – не то. Здесь уж не пограбишь в свое удовольствие – с саблей на боку и с револьвером в руке, на свободе, вдали от гражданского правосудия. Дюруа почувствовал, как все инстинкты унтер-офицера, развратившегося в покоренной стране, разом заговорили в нем. Право, это были счастливые годы. Как жаль, что он не остался в пустыне! Но он полагал, что здесь ему будет лучше. А вышло… Вышло черт знает что!

Точно желая убедиться, как сухо у него во рту, он, слегка прищелкнув, провел языком по нёбу.

Толпа скользила вокруг него, истомленная, вялая, а он, задевая встречных плечом и насвистывая веселые песенки, думал все о том же: «Скоты! И ведь у каждого из этих болванов водятся деньги!» Мужчины, которых он толкал, огрызались, женщины бросали ему вслед: «Нахал!»

Он прошел мимо Водевиля и остановился против Американского кафе, подумывая, не выпить ли ему пива, – до того мучила его жажда. Но прежде чем на это решиться, он взглянул на уличные часы с освещенным циферблатом. Было четверть десятого. Он знал себя: как только перед ним поставят кружку с пивом, он мигом осушит ее до дна. А что он будет делать до одиннадцати?

«Пройдусь до церкви Мадлен, – сказал он себе, – и не спеша двинусь обратно».

На углу площади Оперы он столкнулся с толстым молодым человеком, которого он где-то как будто видел.

Он пошел за ним, роясь в своих воспоминаниях и повторяя вполголоса:

– Черт возьми, где же я встречался с этим субъектом?

Тщетно напрягал он мысль, как вдруг память его сотворила чудо, и этот же самый человек предстал перед ним менее толстым, более юным, одетым в гусарский мундир.

– Да ведь это Форестье! – вскрикнул Дюруа и, догнав его, хлопнул по плечу.

Тот обернулся, посмотрел на него и спросил:

– Что вам угодно, сударь?

Дюруа засмеялся:

– Не узнаешь?

– Жорж Дюруа, из шестого гусарского.

Форестье протянул ему обе руки:

– А, дружище! Как поживаешь?

– Превосходно, а ты?

– Я, брат, так себе. Вообрази, грудь у меня стала точно из папье-маше, и кашляю я шесть месяцев в году, – все это последствия бронхита, который я схватил четыре года назад в Буживале , как только вернулся во Францию.

– Вот оно что! А вид у тебя здоровый.

Форестье, взяв старого товарища под руку, заговорил о своей болезни, о диагнозах и советах врачей, о том, как трудно ему, такому занятому, следовать их указаниям. Ему предписано провести зиму на юге, но разве это возможно? Он женат, он журналист, он занимает прекрасное положение.

– Я заведую отделом политики во «Французской жизни», помещаю в «Спасении» отчеты о заседаниях сената и время от времени даю литературную хронику в «Планету» . Как видишь, я стал на ноги.

Дюруа с удивлением смотрел на него. Форестье сильно изменился, стал вполне зрелым человеком. Походка, манера держаться, костюм, брюшко – все обличало в нем преуспевающего, самоуверенного господина, любящего плотно покушать. А прежде это был худой, тонкий и стройный юноша, ветрогон, забияка, непоседа, горлан. За три года Париж сделал из него совсем другого человека – степенного, тучного, с сединой на висках, хотя ему было не больше двадцати семи лет.

– Ты куда направляешься? – спросил Форестье.

– Никуда, – ответил Дюруа, – просто гуляю перед сном.

– Что ж, может, проводишь меня в редакцию «Французской жизни»? Мне только просмотреть корректуру, а потом мы где-нибудь выпьем по кружке пива.

И с той непринужденностью, которая так легко дается бывшим одноклассникам и однополчанам, они пошли под руку.

– Что поделываешь? – спросил Форестье.

Дюруа пожал плечами:

– По правде сказать, околеваю с голоду. Когда кончился срок моей службы, я приехал сюда, чтобы… чтобы сделать карьеру, – вернее, мне просто захотелось пожить в Париже. Но вот уж полгода, как я служу в управлении Северной железной дороги и получаю всего-навсего полторы тысячи франков в год.

– Не густо, черт возьми, – промычал Форестье.

– Еще бы! Но скажи на милость, как мне выбиться? Я одинок, никого не знаю, обратиться не к кому. Дело не в нежелании, а в отсутствии возможностей.

Приятель, смерив его с ног до головы оценивающим взглядом опытного человека, наставительно заговорил:

– Видишь ли, дитя мое, здесь все зависит от апломба. Человеку мало-мальски сообразительному легче стать министром, чем столоначальником. Надо уметь производить впечатление, а вовсе не просить. Но неужели же, черт возьми, тебе не подвернулось ничего более подходящего?

– Я обил все пороги, но без толку, – возразил Дюруа. – Впрочем, сейчас у меня есть кое-что на примете: мне предлагают место берейтора в манеже Пелерена . Там я на худой конец заработаю три тысячи франков.

– Не делай этой глупости, – прервал его Форестье, – даже если тебе посулят десять тысяч франков. Ты сразу отрежешь себе все пути. У себя в канцелярии ты по крайней мере не на виду, тебя никто не знает, и, при известной настойчивости, со временем ты выберешься оттуда и сделаешь карьеру. Но берейтор – это конец. Это все равно что поступить метрдотелем в ресторан, где обедает «весь Париж». Раз ты давал уроки верховой езды светским людям или их сыновьям, то они уже не могут смотреть на тебя, как на ровню. – Он замолчал и, подумав несколько секунд, спросил: – У тебя есть диплом бакалавра?

– Нет, я дважды срезался.

– Это не беда при том условии, если ты все-таки окончил среднее учебное заведение. Когда при тебе говорят о Цицероне или о Тиберии, ты примерно представляешь себе, о ком идет речь?

– Да, примерно.

– Ну и довольно, больше о них никто ничего не знает, кроме десятка-другого остолопов , которые, кстати сказать, умнее от этого не станут. Сойти за человека сведущего совсем нетрудно, поверь. Все дело в том, чтобы тебя не уличили в явном невежестве. Надо лавировать, избегать затруднительных положений, обходить препятствия и при помощи энциклопедического словаря сажать в калошу других. Все люди – круглые невежды и глупы, как бревна.

Форестье рассуждал с беззлобной иронией человека, знающего жизнь, и улыбался, глядя на встречных. Но вдруг закашлялся, остановился и, когда приступ прошел, упавшим голосом проговорил:

– Вот привязался проклятый бронхит! А ведь лето в разгаре. Нет уж, зимой я непременно поеду лечиться в Ментону. Какого черта, в самом деле, здоровье дороже всего!

Они остановились на бульваре Пуасоньер, возле большой стеклянной двери, на внутренней стороне которой был наклеен развернутый номер газеты. Какие-то трое стояли и читали ее.

Над дверью, точно воззвание, приковывала к себе взгляд ослепительная надпись, выведенная огромными огненными буквами , составленными из газовых рожков: «Французская жизнь». В полосе яркого света, падавшего от этих пламенеющих слов, внезапно возникали фигуры прохожих, явственно различимые, четкие, как днем, и тотчас же снова тонули во мраке.

Форестье толкнул дверь.

– Сюда, – сказал он.

Дюруа вошел, поднялся по роскошной и грязной лестнице, которую хорошо было видно с улицы, и, пройдя через переднюю, где двое рассыльных поклонились его приятелю, очутился в пыльной и обшарпанной приемной, – стены ее были обиты выцветшим желтовато-зеленым трипом, усеянным пятнами, а кое-где словно изъеденным мышами.

– Присядь, – сказал Форестье, – я вернусь через пять минут.

И он скрылся за одной из трех дверей, выходивших в приемную.

Странный, особенный, непередаваемый запах, запах редакции, стоял здесь. Дюруа, скорее изумленный, чем оробевший, не шевелился. Время от времени какие-то люди пробегали мимо него из одной двери в другую, – так быстро, что он не успевал разглядеть их.

С деловым видом сновали совсем еще зеленые юнцы, держа в руке лист бумаги, колыхавшийся на ветру, который они поднимали своей беготней. Наборщики, у которых из-под халата, запачканного типографской краской, виднелись суконные брюки, точь-в-точь такие же, как у светских людей, и чистый белый воротничок, бережно несли кипы оттисков – свеженабранные, еще сырые гранки. Порой входил щуплый человечек, одетый чересчур франтовски, в сюртуке, чересчур узком в талии, в брюках, чересчур обтягивавших ногу, в ботинках с чересчур узким носком, – какой-нибудь репортер, доставлявший вечернюю светскую хронику.

Приходили и другие люди, надутые, важные, все в одинаковых цилиндрах с плоскими полями, – видимо, они считали, что один этот фасон шляпы уже отличает их от простых смертных.

Наконец появился Форестье под руку с самодовольным и развязным господином средних лет, в черном фраке и белом галстуке, очень смуглым, высоким, худым, с торчащими вверх кончиками усов.

– Всего наилучшего, уважаемый мэтр, – сказал Форестье.

Господин пожал ему руку.

– До свидания, дорогой мой.

Он сунул тросточку под мышку и, посвистывая, стал спускаться по лестнице.

– Кто это? – спросил Дюруа.

– Жак Риваль, – знаешь, этот известный фельетонист и дуэлист? Он просматривал корректуру. Гарен, Монтель и он – лучшие парижские журналисты: самые остроумные и злободневные фельетоны принадлежат им. Риваль дает нам два фельетона в неделю и получает тридцать тысяч франков в год.

Они вышли. Навстречу им, отдуваясь, поднимался по лестнице небольшого роста человек, грузный, лохматый и неопрятный.

Форестье низко поклонился ему.

– Норбер де Варен, поэт, автор «Угасших светил», тоже в большой цене, – пояснил он. – Ему платят триста франков за рассказ, а в самом длинном его рассказе не будет и двухсот строк. Слушай, зайдем в Неаполитанское кафе, я умираю от жажды.

Как только они заняли места за столиком, Форестье крикнул: «Две кружки пива!» – и залпом осушил свою; Дюруа между тем отхлебывал понемножку, наслаждаясь, смакуя, словно это был редкостный, драгоценный напиток.

Его приятель молчал и, казалось, думал о чем-то, потом неожиданно спросил:

– Почему бы тебе не заняться журналистикой?

Дюруа бросил на него недоумевающий взгляд:

– Но… дело в том, что… я никогда ничего не писал.

– Ну так попробуй, начни! Ты мог бы мне пригодиться: добывал бы для меня информацию, интервьюировал должностных лиц, ходил бы в присутственные места. На первых порах будешь получать двести пятьдесят франков, не считая разъездных. Хочешь, я поговорю с издателем?

– Конечно, хочу.

– Тогда вот что: приходи ко мне завтра обедать. Соберется у меня человек пять-шесть, не больше: мой патрон – господин Вальтер с супругой, Жак Риваль и Норбер де Варен, которых ты только что видел, и приятельница моей жены. Придешь?

Дюруа колебался, весь красный, смущенный.

– Дело в том, что… у меня нет подходящего костюма, – запинаясь, проговорил он.

Форестье опешил:

– У тебя нет фрака? Вот тебе раз! А без этого, брат, не обойдешься. В Париже, к твоему сведению, лучше не иметь кровати, чем фрака.

Он порылся в жилетном кармане, вынул кучку золотых и, взяв два луидора, положил их перед своим старым товарищем.

– Отдашь, когда сможешь, – сказал он дружеским, естественным тоном. – Возьми костюм напрокат или дай задаток и купи в рассрочку, это уж дело твое, но только непременно приходи ко мне обедать: завтра, в половине восьмого, улица Фонтен, семнадцать.

Дюруа был тронут.

– Ты так любезен! – пряча деньги, пробормотал он. – Большое тебе спасибо! Можешь быть уверен, что я не забуду…

– Довольно, довольно! – прервал Форестье. – Давай еще по кружке, а? Гарсон, две кружки! – крикнул он.

Когда пиво было выпито, журналист предложил:

– Ну как, погуляем еще часок?

– Конечно, погуляем.

И они пошли в сторону Мадлен.

– Что бы нам такое придумать? – сказал Форестье. – Уверяют, будто в Париже фланер всегда найдет, чем себя занять, но это не так. Иной раз вечером и рад бы куда-нибудь пойти, да не знаешь куда. В Булонском лесу приятно кататься с женщиной, а женщины не всегда под рукой. Кафешантаны способны развлечь моего аптекаря и его супругу, но не меня. Что же остается? Ничего. В Париже надо бы устроить летний сад вроде парка Монсо, который был бы открыт всю ночь и где можно было бы выпить под деревьями чего-нибудь прохладительного и послушать хорошую музыку. Это должно быть не увеселительное место, а просто место для гуляния. Плату за вход я бы назначил высокую, чтобы привлечь красивых женщин. Хочешь – гуляй по дорожкам, усыпанным песком, освещенным электрическими фонарями, а то сиди и слушай музыку, издали или вблизи. Нечто подобное было когда-то у Мюзара , но только с кабацким душком: слишком много танцевальной музыки, мало простора, мало тени, мало древесной сени. Необходим очень красивый, очень большой сад. Это было бы чудесно. Итак, куда бы ты хотел?

Дюруа не знал, что ответить. Наконец он надумал:

– Мне еще ни разу не пришлось побывать в Фоли-Бержер . Я охотно пошел бы туда.

– Что, в Фоли-Бержер? – воскликнул его спутник. – Да мы там изжаримся, как на сковородке. Впрочем, как хочешь, – это, во всяком случае, забавно.

И они повернули обратно, с тем чтобы выйти на улицу Фобур-Монмартр.

Блиставший огнями фасад увеселительного заведения бросал снопы света на четыре прилегающие к нему улицы. Вереница фиакров дожидалась разъезда.

Форестье направился прямо к входной двери, но Дюруа остановил его:

– Мы забыли купить билеты.

– Со мной не платят, – с важным видом проговорил Форестье.

Три контролера поклонились ему. С тем из них, который стоял в середине, журналист поздоровался за руку.

– Есть хорошая ложа? – спросил он.

– Конечно, есть, господин Форестье.

Форестье взял протянутый ему билетик, толкнул обитую кожей дверь, и приятели очутились в зале.

Табачный дым тончайшей пеленою мглы застилал сцену и противоположную сторону зала. Поднимаясь чуть заметными белесоватыми струйками, этот легкий туман, порожденный бесчисленным множеством папирос и сигар, постепенно сгущался вверху, образуя под куполом, вокруг люстры и над битком набитым вторым ярусом подобие неба, подернутого облаками.

В просторном коридоре, вливавшемся в полукруглый проход, что огибал ряды и ложи партера и где разряженные кокотки шныряли в темной толпе мужчин, перед одной из трех стоек, за которыми восседали три накрашенные и потрепанные продавщицы любви и напитков, группа женщин подстерегала добычу.

В высоких зеркалах отражались спины продавщиц и лица входящих зрителей.

Форестье, расталкивая толпу, быстро продвигался вперед с видом человека, который имеет на это право.

Он подошел к капельдинерше:

– Где семнадцатая ложа?

– Здесь, сударь.

И она заперла обоих в деревянном открытом сверху и обитом красной материей ящике, внутри которого помещалось четыре красных стула, поставленных так близко один к другому, что между ними почти невозможно было пролезть. Друзья уселись. Справа и слева от них, изгибаясь подковой, тянулся до самой сцены длинный ряд точно таких же клеток, где тоже сидели люди, которые были видны только до пояса.

На сцене трое молодых людей в трико – высокий, среднего роста и низенький – по очереди проделывали на трапеции акробатические номера.

Сперва быстрыми мелкими шажками, улыбаясь и посылая публике воздушные поцелуи, выходил вперед высокий.

Под трико обрисовывались мускулы его рук и ног. Чтобы не слишком заметен был его толстый живот, он выпячивал грудь. Ровный пробор как раз посередине головы придавал ему сходство с парикмахером. Грациозным прыжком он взлетал на трапецию и, повиснув на руках, вертелся колесом. А то вдруг, выпрямившись и вытянув руки, принимал горизонтальное положение и, держась за перекладину пальцами, в которых была теперь сосредоточена вся его сила, на несколько секунд застывал в воздухе.

Затем спрыгивал на пол, снова улыбался, кланялся рукоплескавшему партеру и, играя упругими икрами, отходил к кулисам.

За ним второй, поменьше ростом, но зато более коренастый, проделывал те же номера и, наконец, третий – и все это при возраставшем одобрении публики.

Но Дюруа отнюдь не был увлечен зрелищем; повернув голову, он не отрывал глаз от широкого прохода, где толпились мужчины и проститутки.

– Обрати внимание на первые ряды партера, – сказал Форестье, – одни добродушные, глупые лица мещан, которые вместе с женами и детьми приходят сюда поглазеть. В ложах – гуляки, кое-кто из художников, несколько второсортных кокоток, а сзади нас – самая забавная смесь, какую можно встретить в Париже. Кто эти мужчины? Приглядись к ним. Кого-кого тут только нет, – люди всякого чина и звания, но преобладает мелюзга. Вот служащие – банковские, министерские, по торговой части, – репортеры, сутенеры, офицеры в штатском, хлыщи во фраках – эти пообедали в кабачке, успели побывать в Опере и прямо отсюда отправятся к Итальянцам , – и целая тьма подозрительных личностей. А женщины все одного пошиба: ужинают в Американском кафе и сами извещают своих постоянных клиентов, когда они свободны. Красная цена им два луидора, но они подкарауливают иностранцев, чтобы содрать с них пять. Таскаются они сюда уже лет шесть, – их можно видеть здесь каждый вечер, круглый год, на тех же самых местах, за исключением того времени, когда они находятся на излечении в Сен-Лазаре или в Лурсине.

Дюруа не слушал. Одна из таких женщин, прислонившись к их ложе, уставилась на него. Это была полная набеленная брюнетка с черными подведенными глазами, смотревшими из-под огромных нарисованных бровей. Пышная ее грудь натягивала черный шелк платья; накрашенные губы, похожие на кровоточащую рану, придавали ей что-то звериное, жгучее, неестественное и вместе с тем возбуждавшее желание.

Кивком она подозвала проходившую мимо подругу, рыжеватую блондинку, такую же дебелую, как она, и умышленно громко, чтобы ее услышали в ложе, сказала:

– Гляди-ка, правда, красивый малый? Если он захочет меня за десять луидоров, я не откажусь.

Форестье повернулся лицом к Дюруа и, улыбаясь, хлопнул его по колену:

– Это она о тебе. Ты пользуешься успехом, мой милый. Поздравляю.

Бывший унтер-офицер покраснел; пальцы его невольно потянулись к жилетному карману, в котором лежали две золотые монеты.

Занавес опустился. Оркестр, заиграл вальс.

– Не пройтись ли нам? – предложил Дюруа.

– Как хочешь.

Не успели они выйти, как их подхватила волна гуляющих. Их жали, толкали, давили, швыряли из стороны в сторону, а перед глазами у них мелькал целый рой шляп. Женщины ходили парами; скользя меж локтей, спин, грудей, они свободно двигались в толпе мужчин, – видно было, что здесь для них раздолье, что они в своей стихии, что в этом потоке самцов они чувствуют себя как рыбы в воде.

Дюруа в полном восторге плыл по течению, жадно втягивая в себя воздух, отравленный никотином, насыщенный испарениями человеческих тел, пропитанный духами продажных женщин. Но Форестье потел, задыхался, кашлял.

– Пойдем в сад, – сказал он.

Повернув налево, они увидели нечто вроде зимнего сада, освежаемого двумя большими аляповатыми фонтанами. За цинковыми столиками, под тисами и туями в кадках, мужчины и женщины пили прохладительное.

– Еще по кружке? – предложил Форестье.

– С удовольствием.

Они сели и принялись рассматривать публику.

Время от времени к ним подходила какая-нибудь девица и, улыбаясь заученной улыбкой, спрашивала: «Чем угостите, сударь?» Форестье отвечал: «Стаканом воды из фонтана», и, проворчав: «Свинья!», она удалялась.

Но вот появилась полная брюнетка, та самая, которая стояла, прислонившись к их ложе; вызывающе глядя по сторонам, она шла под руку с полной блондинкой. Это были бесспорно красивые женщины, как бы нарочно подобранные одна к другой.

При виде Дюруа она улыбнулась так, словно они уже успели взглядом сказать друг другу нечто интимное, понятное им одним. Взяв стул, она преспокойно уселась против него, усадила блондинку и звонким голосом крикнула:

– Гарсон, два «гренадина»!

– Однако ты не из робких! – с удивлением заметил Форестье.

– Твой приятель вскружил мне голову, – сказала она. – Честное слово, он душка. Боюсь, как бы мне из-за него не наделать глупостей!

Дюруа от смущения не нашелся что сказать. Он крутил свой пушистый ус и глупо ухмылялся. Гарсон принес воду с сиропом. Женщины выпили ее залпом и поднялись. Брюнетка, приветливо кивнув Дюруа, слегка ударила его веером по плечу.

Осажденный изголодавшийся Париж [осада Парижа пруссаками началась 16 сентября 1870 года. В январе 1871 года, когда происходит действие новеллы, пруссаки начали артиллерийский обстрел Парижа] был при последнем издыхании. На крышах почти не осталось воробьев, в сточных канавах - отбросов. Люди ели все подряд, без разбора.

Ясным январским утром, спрятав руки в карманы форменных брюк и на пустой желудок уныло прогуливаясь по бульвару, Мориссо - по роду занятий часовщик, в силу обстоятельств оказавшийся не у дел, - внезапно остановился перед одетым, как и он, волонтером, в котором узнал своего приятеля. Это был Соваж, с которым он познакомился когда-то на берегу реки.

Каждое воскресенье до войны Мориссо чуть свет выходил из дому с удочкою в руках и жестяным коробом за спиной. Он ехал поездом в сторону Аржантейля, высаживался в Коломбе и пешком спускался к реке, к острову Марант. Едва достигнув вожделенных мест, он весь отдавался рыбной ловле и удил до темна.

Каждое воскресенье он встречал там маленького добродушного толстяка, Соважа, галантерейщика с улицы Нотр-Дам-де-Лорет, такого же заядлого рыболова, как и он. С удочками в руках, свесив ноги над водой, они часто полдня просиживали бок о бок и вскоре подружились.

Случалось, они не разговаривали вовсе. В иные же дни беседовали, но, впрочем, великолепно понимали друг друга без слов, поскольку вкусы у них были сходны и чувства во всем совпадали.

Весенними утрами, часов около десяти, когда обновленное солнце развешивало над гладью реки легкую дымку, уносившуюся вместе с водой, и обдавало ярых рыболовов еще непривычным по времени года теплом, Мориссо, бывало, говорил соседу:

Экая благодать!

Да уж, на что лучше, - отвечал Мориссо.

И этого им было вполне достаточно, чтобы понимать и уважать друг друга.

Осенними вечерами, когда кровавое на закате небо разбрасывало по воде отражения алых облаков, заливало пурпуром реку, воспламеняло горизонт, освещая друзей огненными бликами и золотя порыжелую листву, зябко трепетавшую в предчувствии зимы, Соваж, улыбаясь, поглядывал на Мориссо и говорил:

Красота!

Получше, чем на бульварах, а? - не спуская глаз с поплавка, отвечал зачарованный Мориссо.

Узнав друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, до глубины души взволнованные встречей, столь непохожей на прежние. Соваж пробормотал со вздохом:

Вот как все обернулось!

Мориссо простонал сокрушенно:

А погода какая! Нынче первый ясный денек с начала года.

Небо и в самом деле сияло яркой голубизной. Они зашагали рядом, задумчивые и унылые.

А как мы, бывало, рыбку удили, а? Вспомнить - и то приятно! - нарушил молчание Мориссо.

Когда еще доведется нам вновь побывать в тех местах? - спросил Соваж.

Они заглянули в маленькое кафе, выпили по рюмке абсента, потом опять побрели по тротуарам. Вдруг Мориссо остановился:

Может, еще по рюмочке, а?

Соваж согласился:

Давайте.

Они зашли в ближайший ресторанчик.

Вышли они отуда в сильном подпитии, с отуманенными головами, как оно и бывает, если хлебнуть спиртного на голодный желудок. Было тепло. Ласковый ветерок овевал их лица.

На воздухе Соваж захмелел и, остановившись, предложил:

А не податься ли нам туда?

Что значит куда?.. Удить рыбу.

Но куда?

Да к нашему острову. Французские аванпосты находятся у Коломба. А полковника Дюмулена я знаю, нас пропустят.

Мориссо сразу загорелся:

Решено! Я с вами!

И они разошлись по домам, чтобы снарядиться в путь.

Через час друзья бок о бок шагали по дороге. Наконец они подошли к вилле, которую занимал полковник. Он улыбнулся, когда они изложили свою просьбу, однако согласился удовлетворить их причуду. Получив пароль, они продолжали свой путь.

Вскоре они миновали аванпосты, прошли через оставленный жителями Коломб и очутились возле небольших виноградников, сбегавших к Сене. Время приближалось к одиннадцати.

Деревня Аржантейль, раскинувшаяся напротив, казалась вымершей. Высоты Оржемон и Саннуа господствовали над всем краем. Обширная равнина, тянувшаяся до Нантера, была безлюдна, совершенно безлюдна - виднелись лишь голые вишневые деревья да серая земля.

Указав на обе высоты, Соваж прошептал:

Пруссаки вон там, наверху!

И два друга тревожно замерли, оглядывая пустынный край.

«Пруссаки»! Ни тот, ни другой ни разу их не видели, но уже не первый месяц они чувствовали сужавшееся вокруг Парижа кольцо врагов, которые опустошали Францию, грабили, убивали, морили людей голодом - невидимые и всесильные. И к ненависти, какую вызывал у них этот незнакомый и одерживавший победу за победой народ, примешивался неясный мистический ужас.

Мориссо с запинкой пробормотал:

А вдруг… вдруг мы на них наткнемся?

Соваж ответил с тою бравадой, которая никогда не покидает истого парижанина:

Мы их попотчуем жареной рыбой!

Ну что ж, идем! Только осторожнее.

Они пригнулись чуть не до земли и, прячась за кустами, опасливо озираясь и чутко прислушиваясь, спустились по винограднику в долину реки.

Чтобы выйти на берег, оставалось пересечь полосу голой земли. Они пустились бегом и, достигнув берегового откоса, затаились в камышах.

Мориссо прильнул ухом к земле, боясь услышать неподалеку шаги. Но ничего не услышал. Они были одни, совершенно одни.

Приободрясь, друзья занялись рыбной ловлей.

Между ними и противоположным берегом лежал, прикрывая их, оставленный людьми остров Марант. Маленький ресторанчик стоял там запертый и казался заброшенным давным-давно.

Первый пескарь достался Соважу, второй - Мориссо, а дальше удочки с трепыхавшейся на конце лески серебристой рыбешкой приходилось вытаскивать поминутно: клев был поистине сказочный.

Они бережно опускали рыбу в веревочный садок с мелкими ячейками, покачивавшийся в воде у их ног. Друзья блаженствовали, охваченные той радостью, которую мы испытываем, возвращаясь к любимому занятию после того, как надолго были его лишены.

Солнце обдавало их спины ласковым теплом; они уже ничего не слышали, ни о чем не думали, весь мир перестал для них существовать - они удили.

Неожиданно глухой рокот, идущий словно из-под земли, потряс берег. Вновь заговорила пушка.

Мориссо оглянулся и увидел слева, вдали, над величественными очертаниями Мон-Валерьена белый плюмаж - только что взлетевшее облачко порохового дыма.

И тут же второе облачко взвилось над крепостью, и через несколько секунд прогрохотал новый выстрел.

За ним последовали другие, гора поминутно изрыгала смерть, выбрасывая клубы молочно-белого дыма, которые медленно всплывали в безмятежное небо и облаком застывали над ее вершиной.

Соваж пожал плечами.

Ну вот, опять взялись за свое! - сказал он.

Мориссо, озабоченно наблюдавшего за поплавком, который то и дело уходил под воду, вдруг охватила ярость; мирный по натуре человек, он ненавидел этих кровожадных вояк.

Надо быть болванами, чтобы уничтожать друг друга, - проворчал он.

Они хуже зверей, - поддержал его Соваж.

Мориссо, выхватив из воды уклейку, произнес:

И подумать только, что так будет всегда, покуда существуют правительства!

А вот республика не объявила бы войны., - возразил Соваж.

При королях, - прервал его Мориссо, - воюют за пределами страны, при республике - внутри.

И они спокойно занялись сложными политическими вопросами; обсуждая их, они выказывали здравый смысл мирных и простоватых обывателей и сошлись на том, что людям свободными не бывать. А Мон-Валерьен неумолчно громыхал, изрыгая ядра, и они сносили французские дома, обрывали жизни, губили все живое, сокрушали так много мечтаний, так много долгожданных радостей, так много надежд на счастье, причиняли сердцам жен, сердцам дочерей, сердцам матерей во Франции и в чужой стране неизбывные муки.

Такова жизнь, - произнес Соваж.

Скажите лучше: такова смерть, - с улыбкой подхватил Мориссо.

Но тут оба содрогнулись от страха, явственно различив сзади шаги; скосив глаза, они увидели прямо над собой четверых бородатых великанов, четверых вооруженных людей в странной одежде, напоминавшей лакейские ливреи, и в плоских фуражках; вскинув ружья, бородачи держали друзей под прицелом.

Две удочки, выпав из рук, поплыли вниз по реке.

Схватить, связать, поднять их, бросить в лодку и переправить на остров было делом нескольких секунд.

Теперь они увидели позади дома, который считали покинутым, десятка два немецких солдат.

Лохматый верзила, сидя верхом на стуле, попыхивал большой фарфоровой трубкой; он обратился к ним на отличном французском языке:

Ну, что, господа, хорошо ли удилась рыбка?

Один из солдат, не поленившийся захватить с собою садок, полный рыбы, положил его к ногам офицера.

О, о, сам вижу, улов неплохой! Но сейчас речь не об этом. Выслушайте меня спокойно. Вы - шпионы, подосланные, чтобы следить за мной. Я схватил вас, и я вас расстреляю. Вы думали скрыть свои замыслы под видом рыбной ловли. Но вы попались мне в руки, тем хуже для вас - это война. Однако вы прошли за аванпосты и, разумеется, знаете пароль, чтобы вернуться обратно. Скажите мне пароль, и я вас помилую.

Друзья стояли рядом, с посеревшими лицами, руки у них дрожали мелкой дрожью; они молчали.

Никто никогда не узнает об этом, - опять заговорил офицер, - вы тихо-мирно вернетесь к своим. Тайна уйдет вместе с вами. Но если откажетесь - смерть, и немедля! Выбирайте.

Они не шелохнулись, не открыли рта.

Указав на реку, пруссак невозмутимо продолжал:

Подумайте: всего пять минут, и вы окажетесь на дне реки. Всего пять минут! У вас, вероятно, есть близкие?

А Мон-Валерьен по-прежнему грохотал.

Рыболовы стояли молча, не шевелясь. Немец скомандовал что-то на своем языке. Затем, взяв стул, пересел подальше от пленников, а двенадцать солдат выстроились в двадцати шагах от них с приставленными к ноге ружьями.

Даю вам одну минуту, ни секунды больше.

Вдруг он вскочил, подошел к двум французам, взял Мориссо под руку и, отведя в сторону, прошептал:

Пароль, быстро! Ваш товарищ об этом не узнает, я сделаю вид, что пожалел вас обоих.

Мориссо не ответил.

Тогда пруссак подхватил Соважа и то же самое предложил ему.

Соваж промолчал.

И они опять оказались рядом, плечом к плечу.

Офицер подал команду. Солдаты вскинули ружья.

И тут взгляд Мориссо случайно упал на садок с пескарями, валявшийся на траве, в нескольких шагах от него.

Слабо шевелившаяся рыба поблескивала в лучах солнца. И Мориссо овладела слабость. Он старался преодолеть ее как мог, но все же глаза его застлало слезами.

Прощайте, Соваж! - вымолвил он через силу.

Прощайте, Мориссо! - ответил Соваж.

Сотрясаемые неодолимой дрожью, они обменялись рукопожатием.

Огонь! - крикнул офицер.

Двенадцать выстрелов прозвучали одновременно. Соваж рухнул ничком, как подкошенный. Мориссо, который был выше ростом, зашатался, сделал полоборота и свалился на своего товарища, поперек его тела, навзничь; по мундиру, пробитому на груди, побежали, пузырясь, струйки крови.

Немец вновь приказал что-то.

Его люди быстро разошлись, потом вернулись с веревками и камнями; привязав камни к ногам трупов, они отнесли их на крутой берег.

Мон-Валерьен громыхал без передышки, шапка дыма выросла над ним, как гора.

Двое солдат схватили Мориссо за голову и за ноги; двое других взяли Соважа. Раскачав оба тела, солдаты бросили их далеко в реку, и, описав кривую, трупы стоймя ушли под воду, увлекаемые привязанными к ногам камнями.

Разлетелись брызги, вода закипела, пошла кругами, потом успокоилась, и лишь мелкие волны добежали до берегов.

А поверхность ее слегка окрасилась кровью.

Офицер, по-прежнему невозмутимый, заметил вполголоса:

Остальное сделают рыбы.

И повернулся, чтобы войти в дом.

Но тут он заметил на траве садок с пескарями. Поднял его, осмотрел, улыбнулся.

Вильгельм!

Солдат, подбежавший на зов, был в белом фартуке. И пруссак, бросив ему рыбу тех, кого только что расстрелял, распорядился:

Ну-ка, поджарь мне этих рыбешек, да мигом, пока они еще живые. Вот это будет лакомое блюдо!

И опять задымил трубкой.

Поэзия есть выражение жизни, или, лучше сказать, сама жизнь. Мало этого: в поэзии жизнь более является жизнью, нежели в самой действительности.

Поэт – благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, тайник природы, Эолова арфа чувств и ощущений. Еще дитя, он уже сильнее других сознает свое родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша – он уже переводит на понятный язык ее немую речь, ее таинственный лепет… свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания – суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог ее будущего великого развития…

Чем выше поэт, тем больше он принадлежит обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества. Пушкин начал свое поэтическое поприще «Русланом и Людмилою»… Это была шалость гения после первой опорожненной им чаши на светлом пиру жизни… Лермонтов начал историческою поэмою, мрачною по содержанию, суровою и важною по форме… В первых своих лирических произведениях Пушкин явился провозвестником человечности, пророком высоких идей общественных; но эти лирические стихотворения были столько же полны светлых надежд, предчувствия торжества, сколько силы и энергии. В первых лирических произведениях Лермонтова, разумеется тех, в которых он особенно является русским и современным поэтом, также виден избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы в выражении; но в них уже нет надежды, они поражают душу читателя безотрадностью, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства… Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце… Да, очевидно, что Лермонтов поэт совсем другой эпохи и что его поэзия – совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества.

Первая пьеса Лермонтова называется «Бородино». Поэт представляет молодого солдата, который спрашивает старого служаку:

– Скажи‑ка, дядя, ведь недаром

Москва, спаленная пожаром,

Французу отдана?..

Вся основная идея стихотворения выражена во втором куплете, которым начинается ответ старого солдата:

– Да, были люди в наше время,

Не то что нынешнее племя;

Богатыри – не вы!

Плохая им досталась доля:

Немногие вернулись с поля…

Не будь на то господня воля,

Не отдали б Москвы!

Эта мысль – жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел. Дальше мы увидим, что эта тоска по жизни внушила нашему поэту не одно стихотворение, полное энергии и благородного негодования.

В 1838 году была напечатана его поэма «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»… Здесь поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенеся в её историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, – и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории.

В таланте великом избыток внутреннего, субъективного элемента есть признак гуманности. Не бойтесь этого направления: оно не обманет вас, не введет вас в заблуждение. Великий поэт, говоря о себе самом, о своем я, говорит об общем – о человечестве, ибо в его натуре лежит все, чем живет человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою и видит в нем не только поэта, но и человека, брата своего по человечеству. Признавая его существом несравненно высшим себя, всякий в то же время сознает свое родство с ним.

По этому признаку мы узнаём в нем поэта русского, народного, в высшем и благороднейшем значении этого слова, – поэта, в котором выразился исторический момент русского общества. И все такие его стихотворения глубоки и многозначительны; в них выражается богатая дарами духа природа, благородная человеческая личность.

Через год после напечатания «Песни…» Лермонтов вышел снова на арену литературы с стихотворением «Дума», изумившим всех алмазною крепостию стиха, громовою силой бурного одушевления, исполинской энергиею благородного негодования и глубокой грусти.

Поэт говорит о новом поколении, что он смотрит на него с печалью, что его будущее «иль пусто, иль темно», что оно должно состариться под бременем познанья и сомненья; укоряет его, что оно иссушило ум бесплодною наукою. В этом нельзя согласиться с поэтом: сомненье – так; но излишества познания и науки, хотя бы и «бесплодной», мы не видим: напротив, недостаток познания и науки принадлежит к болезням нашего поколения…

Хорошо бы еще, если б взамен утраченной жизни мы насладились хоть знанием: был бы хоть какой‑нибудь выигрыш! Но сильное движение общественности сделало нас обладателями знания без труда и учения, – и этот плод без корня, надо признаться, пришелся нам горек: он только пресытил нас, а не напитал, притупил наш вкус, но не усладил его. Мы в этом отношении – без вины виноваты!

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом,

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

Как пир на празднике чужом!

Какая верная картина! Какая точность и оригинальность в выражении! Да, ум отцов наших для нас – поздний ум: великая истина!

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой‑то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови!

Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?.. Если под «сатирою» должно разуметь не невинное зубоскальство веселеньких остроумцев, а громы негодования, грозу духа, оскорбленного позором общества, – то «Дума» Лермонтова есть сатира, и сатира есть законный род поэзии.

Другая сторона того же вопроса выражена в стихотворении «Поэт». Обделанный в золото галантерейного игрушкою кинжал наводит поэта на мысль о роли, которую это орудие смерти и мщения играло прежде… А теперь?.. Увы!

Никто привычною, заботливой рукой

Его не чистит, не ласкает,

И надписи его, молясь перед зарей,

Никто с усердьем не читает…

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Свое утратил назначенье,

На злато променяв ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

Нет, хвалить такие стихи можно только стихами, и притом такими же… А мысль?.. Мы не должны здесь искать статистической точности фактов; но должны видеть выражение поэта, – и кто не признает, что то, чего он требует от поэта, составляет одну из обязанностей его служения призванию?..

Со времени появления Пушкина в нашей литературе показались какие‑то неслыханные прежде жалобы на жизнь, пошло в оборот новое слово «разочарование», которое теперь уже успело сделаться и старым и приторным. Элегия сменила оду и стала господствующим родом поэзии.

Ясно, что это была эпоха пробуждения нашего общества к жизни: литература в первый раз еще начала быть выражением общества.

И скучно и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды

Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?..

А годы проходят – все лучшие годы!

Любить… но кого же? На время – не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа:

И радость, и муки, и все там ничтожно!..

Что страсти? – ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь – как посмотришь с холодным вниманьем вокруг –

Такая пустая и глупая шутка…

Страшен этот глухой, могильный голос подземного страдания, нездешней муки, этот потрясающий душу реквием всех надежд, всех чувств человеческих, всех обаяний жизни! От него содрогается человеческая природа, стынет кровь в жилах и прежний светлый образ жизни представляется отвратительным скелетом, который душит нас в своих костяных объятиях, улыбается своими костяными челюстями и прижимается к устам нашим! Это не минута духовной дисгармонии, сердечного отчаяния: это – похоронная песня всей жизни!

Вспомните «Героя нашего времени», вспомните Печорина – этого странного человека, который, с одной стороны, томится жизнию, презирает и ее и самого себя, не верит ни в нее, ни в самого себя, носит в себе какую‑то бездонную пропасть желаний и страстей, ничем не насытимых, а с другой – гонится за жизнью, жадно ловит ее впечатления, безумно упивается ее обаяниями; вспомните его любовь к Бэле, к Вере, к княжне Мери и потом поймите эти стихи:

Любить… но кого же?.. На время – не стоит труда,

А вечно любить невозможно!

«И скучно и грустно» из всех пьес Лермонтова обратила на себя особую неприязнь старого поколения. Странные люди! Им все кажется, что поэзия должна выдумывать, а не быть жрицею истины, тешить побрякушками, а не греметь правдою! Им все кажется, что люди – дети, которых можно заговорить прибаутками или утешать сказочками! Они не хотят понять, что если кто кое‑что знает, тот смеется над уверениями и поэта и моралиста, зная, что они сами им не верят. Такие правдивые представления того, что есть, кажутся нашим чудакам безнравственными.

Вот пьеса, означенная рубрикою «1‑е января»: читая ее, мы опять входим в совершенно новый мир, хотя и застаем в ней все ту же думу, то же сердце, словом – ту же личность, как и в прежних. Поэт говорит, как часто, при шуме пестрой толпы, среди мелькающих вокруг него бездушных лиц – стянутых приличьем масок, когда холодных рук его с небрежною смелостью касаются давно бестрепетные руки модных красавиц, как часто вокресают в нем старинные мечты, святые звуки погибших лет… Когда же, говорит он, шум людской толпы спугнет мою мечту,

О, как мне хочется смутить веселость их

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

Если бы не все стихотворения Лермонтова были одинаково лучшие, то это мы назвали бы одним из лучших.

«Журналист, читатель и писатель» напоминает и идеею, и формою, и художественным достоинством «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина. Разговорный язык этой пьесы – верх совершенства; резкость суждений, тонкая и едкая насмешка, оригинальность и поразительная верность взглядов и замечаний – изумительны. Исповедь поэта, которою оканчивается пьеса, блестит слезами, горит чувством. Личность поэта является в этой исповеди в высшей степени благородною.

Гармонически и благоуханно высказывается дума поэта в пьесах: «Когда волнуется желтеющая нива», «Расстались мы; но твой портрет» и «Отчего», – и грустно, болезненно в пьесе «Благодарность». Не можем не остановиться на двух последних. Они коротки, по‑видимому, лишены общего значения и не заключают в себе никакой идеи; но боже мой! Какую длинную и грустную повесть содержит в себе каждое из них! Как они глубоко знаменательны, как полны мыслию!

Мне грустно, потому что я тебя люблю

И знаю: молодость цветущую твою

Не пощадит молвы коварное гоненье.

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье

Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.

Мне грустно… потому, что весело тебе.

Это вздох музыки, это мелодия грусти, это кроткое страдание любви, последняя дань нежно и глубоко любимому предмету от растерзанного и смирённого бурею судьбы сердца! И какая удивительная простота в стихе! Здесь говорит одно чувство, которое так полно, что не требует поэтических образов для своего выражения; ему не нужно убранства, не нужно украшений, оно говорит само за себя, оно вполне высказалось бы и прозою…

За все, за все тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченной в пустыне, –

За все, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил…

Все хорошо: и тайные мучения страстей, и горечь слез, и все обманы жизни; но еще лучше, когда их нет, хотя без них и нет ничего, что просит душа, чем живет она, что нужно ей, как масло для лампады!.. Это утомление чувством; сердце просит покоя и отдыха, хотя и не может жить без волнения и движения…

Мы не назовем Лермонтова ни Байроном, ни Гете, ни Пушкиным; но не думаем сделать ему гиперболической похвалы, сказав, что такие стихотворения, как «Русалка», «Три пальмы» и «Дары Терека», можно находить только у таких поэтов, как Байрон, Гете и Пушкин…

Не менее превосходна «Казачья колыбельная песня». Ее идея – мать; но поэт умел дать индивидуальное значение этой общей идее: его мать – казачка, и потому содержание… есть художественная апофеоза матери, весь трепет, вся нега, вся страсть, вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, – все это воспроизведено поэтом во всей полноте.

Бросая общий взгляд на стихотворения Лермонтова, мы видим в них все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия. В этой глубокой натуре, в этом мощном духе все живет; им все доступно, все понятно, они на все откликаются. Он всевластный обладатель царства явлений жизни, он воспроизводит их как истинный художник; он поэт русский в душе – в нем живет прошедшее и настоящее русской жизни; он глубоко знаком и с внутренним миром души. Несокрушимая сила и мощь духа, смирение жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдания страсти и тихие слезы, как звук за звуком, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, а упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающей силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева – всё, всё в поэзии Лермонтова: и небо и земля, и рай и ад… По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собою создания великих поэтов. Его поприще еще только начато, и уже как много им сделано, какое неистощимое богатство элементов обнаружено им: чего же должно ожидать от него в будущем?.. Пока еще не назовем мы его ни Байроном, ни Гете, ни Пушкиным, и не скажем, чтоб из него со временем вышел Байрон, Гете или Пушкин: ибо мы убеждены, что из него выйдет ни тот, ни другой, ни третий, а выйдет – Лермонтов…

уже недалеко то время, когда имя его в литературе сделается народным именем и гармонические звуки его поэзии будут слышимы в повседневном разговоре толпы, между толками ее о житейских заботах…


Похожая информация.