Имя розы цитаты из романа. Разгадка тайны загадочной книги и череды убийств. Как дипломат становится следователем

Роман увидел свет в 1980 г. и сразу завоевал в Италии са­мую престижную премию «Стрега». Многие годы книга оста­валась в списках бестселлеров, получила несколько зарубеж­ных премий, была переведена на десятки иностранных языков и экранизирована. Исследователи отмечают, что благодаря широкому распространению «Имени розы» увеличилось чис­ло студентов, поступающих в европейские университеты на отделение истории средневековья.

Успех первого романа был таким оглушительным еще и по­тому, что его автор с блеском преодолел табуизированную гра­ницу, разделяющую сферу академических исследований и куль­турной практики. По сути, «Имя розы» представляет собой пе­ревод семиотических и культурологических идей Эко на язык художественного текста. Теоретические построения Эко отлича­ют здесь энциклопедизм, ирония, широта научных интересов.

Это многостраничное художественное произведение, де­монстрирующее глубочайшую эрудицию во многих областях человеческого знания (истории, философии, искусстве, эти­ке, естественных науках), построенное целиком на материа­ле далекого прошлого, тем не менее, оказалось доступным и захватывающе интересным и для рафинированных интеллек­туалов, и для массовой аудитории.

Программное для Эко сочетание культурологии и «развле­кательности» при желании нетрудно представить как вуль­гарный коммерческий расчет (что и делали некоторые крити­ки романа). Но не все так просто: сочетание «элитарных» и «массовых» установок в одной книге демонстрирует много­значность художественного мира писателя.

В теоретической работе «Заметки на полях "Имени розы"» Эко объяснил, какие цели он ставил при работе над романом, как решал свои творческие задачи. Одну из них он видел в необходимости развлечения читателя, получения удо­вольствия от сюжета (а не от формального конструирования текста, как это было в произведениях литературного авангар­да XX в.): «Я хотел, чтобы читатель развлекался. Как мини­мум столько же, сколько развлекался и я. <...> Современный роман попробовал отказаться от сюжетной развлекательнос­ти в пользу развлекательности других типов. Я же, свято ве­руя в аристотелевскую поэтику, всю жизнь считал, что в лю­бом случае роман должен развлекать и своим сюжетом. Или даже в первую очередь сюжетом» 49 .

Кстати, о сюжете: молодой послушник Адсон повествует о том, чему был свидетелем - о страшных и загадочных проис­шествиях, случившихся в 1327 г. в прославленном аббатстве бенедиктинцев в Северной Италии. Там, кроме церковных бо­гатств, собрана редчайшая библиотека, где сосредоточено все, что уцелело из античного наследия в «темные» средние века. В специальном скрипториуме умелые монахи - писцы и ми­ниатюристы - запечатлевают творения человеческого гения из ближних и дальних краев. Сама библиотека - тоже свое­го рода святилище: она расположена в башне, в лабиринте, и местонахождение рукописей зашифровано. Тайну хранили­ща ведают лишь двое библиотекарей.

Монастырь избран местом «встречи на высшем уровне» представителей двух противоборствующих в то бурное и тре­вожное время сторон - папства и императора Людвига Ба­варского, которого поддерживает могущественный орден францисканцев. Доверенным лицом императора выступает ученейший монах, друг лучших умов своего времени, англи­чанин по национальности, Вильгельм Баскервильский.

Вильгельм не только участвует в попытке примирения папы Иоанна XXII и императора, но и по просьбе аббата рас­следует череду убийств, совершаемых в монастыре. Их про­исходит семь - по числу дней недели и как бы по предсказа­нию Откровения Иоанна Богослова (Апокалипсису), о чем го­ворит старый монах Хорхе. Главному герою не удается пре­дотвратить преступлений, хотя их причину и виновника он в конце концов раскрывает. Цель убийств состоит не в срыве предстоящих переговоров (хотя это и происходит), а в том, чтобы утаить от дерзких умов, жаждущих знаний, некую зап­ретную, «подрывную», как сказали бы в наше время, книгу, запрятанную в недрах библиотеки и обнаруженную любозна­тельными молодыми писцами.

Вильгельм догадывается, что «крамольная» книга - един­ственная уцелевшая рукопись навсегда утраченной в веках второй части «Поэтики» Аристотеля 50 , посвященной комедии. Смех, комическое начало, здоровое сомнение в авторитетах - смертельный враг воинствующего обскурантизма во все вре­мена. Зловещим убийцей, олицетворением мертвящей дог­мы оказался бывший хранитель библиотеки, слепец Хорхе. В его глазах «смех - это слабость, гнилость, распущенность нашей плоти». Ему, ортодоксу, не страшны еретики, ведь «мы знаем их всех и знаем, что у их грехов тот же корень, что у нашей святости». Но если бы однажды отыскался хоть один, посмевший сказать: «Смеюсь над Пресуществлени­ем!», <...> тогда у нас не нашлось бы оружия против его богохульства». Застигнутый и обличенный Вильгельмом, Хор­хе съедает рукопись, опрокидывает горящую лампу и сам погибает в огне, который уничтожает библиотеку, а затем - и весь монастырь.

Развертывающийся с нарастающей напряженностью сю­жет расследования убийств переплетается в книге с обшир­ной панорамой быта и исторических событий эпохи, также полной злодеяний, в ответ на которые возникают голодные бунты и восстания еретических сект. Народные волнения и" расправы папских инквизиторов с бывшим участником од­ной из мятежных сект становятся существенными компонен­тами действия «Имени розы».

Этот насыщенный событиями сюжет воплощен в чрезвы­чайно удачно выбранной жанровой форме. Исследовательни­ца А.Р. Усманова назвала роман Эко «постмодернистским эпосом с семиотическим сюжетом и философскими аллюзи­ями на Пирса, У. Оккама, Борхеса и многих других». Дей­ствительно, жанр романа не укладывается в рамки традици­онных романных модификаций, а постмодернистки активно совмещает, пародийно синтезирует черты интеллектуально­го, исторического, детективного, «семиотического» и других видов романа.

На первом уровне восприятия «Имя розы» прочитывает­ся как детектив. Но это своеобразный, интеллектуальный детектив, сконструированный с использованием лучших традиций жанра и в то же время вовлекающий в орбиту по­вествования ряд серьезнейших проблем человеческого бы­тия, культуры и этики.

Уже начальные страницы повествования демонстрируют его привязку к классическим образцам детектива. В имени главного героя - Вильгельма Баскервильского - Эко наро­чито прозрачно обнажает детективную конструкцию своего романа, аллюзивно отсылая к известной повести Конан Дой­ла. В самом начале романа монах безошибочно описывает внешность лошади, которую никогда не видел, вычисляет, где ее искать, а спустя некоторое время восстанавливает картину первого убийства, хотя даже не был на месте преступления.

Итак, Вильгельм выступает здесь в роли средневекового Шерлока Холмса (а Адсон, соответственно, в роли доктора Ватсона). Сходство с героем Конан Дойла не только сюжет­ное. Вильгельм напоминает Шерлока Холмса и внешностью («Взгляд острый, проницательный. Тонкий, чуть крючкова­тый нос <...> Подбородок <...> выказывал сильную волю»), и возрастом («Он прожил весен пятьдесят»), и пристрастием к наркотическим зельям («в пути он искал на кромках лугов, на окраинах рощ какую-то травку <...>, рвал и сосредоточенно жевал. Брал и с собою, чтобы жевать в минуты высшего на­пряжения сил»). Как и конандойловский сыщик, Вильгельм стоит на позициях рассудка и логики, он чужд мистики и су­еверий. Порученное аббатом следствие Вильгельм ведет энергично, умело, квалифицированно. Постепенно, блуждая в потемках, отбрасывая тупиковые версии и сосредоточива­ясь на перспективных, герой находит истинную причину происходящего.

«Имя розы» можно назвать «детективом английского типа» не только из-за пары напоминающих конандойловских главных героев, но и по способу организации текста: перед нами замкнутое пространство, которое ограничивает число подозреваемых. На первый взгляд, Эко неукоснительно со­блюдает законы классического детектива, связанного с име­нами Э.А. По и А. Конан Дойла. В тексте разбросаны намеки, касающиеся Хорхе, подсказки, указывающие на библиотеку как средоточие всей интриги и т. п. Словом, читатель не только "допускается, но и побуждается к соучастию в рассле­довании.

И вот здесь, в этом соучастии кроется авторская уловка: не случайно в комментарии к роману Эко признался, что «Имя розы» такой детектив, в котором мало что выясняется и следователь терпит поражение. Вильгельм - блестящий профессионал, но две решающие догадки, помогающие рас­крыть смысл преступления, пришли в голову не ему, а юно­му, неопытному в логических построениях Адсону 51 . Первая из догадок - сон Адсона, выворачивающий все самое святое, самое серьезное наизнанку: «<...> У Иисуса пальцы были вы­пачканы черным, и он всем подсовывал листы из книги, приговаривая: «Возьмите и съешьте, вот вам загадка Симфосия, в частности про рыбу, которая есть Сын человеческий и ваш Спаситель». Здесь возникает мотив съеденной книги, кото­рый будет реализован в финальных сценах романа. Этот сон Адсона помог следствию тем, что окончательно утвердил Вильгельма в мысли искать книгу, рисующую некий «пере­вернутый» мир. Вторая же догадка - это случайное истолко­вание шифрованной надписи, позволяющей проникнуть в «предел Африки», - святая святых монастырской библиоте­ки, где в финале все и завершилось.

На этом фоне неудивительны постоянные сомнения Виль­гельма: «Я исхожу из того, что преступник рассуждает при­мерно так же, как я. А что, если у него другая логика?» Так писатель постепенно готовит нас к поражению, которое ждет героя в финале. Казалось бы, Вильгельм одержал бесспорную победу: проник в «предел Африки», обнаружил там Хорхе и в соответствии с классическими законами жанра в финаль­ной беседе детектива и преступника распутал все тайны. Но разоблачение Хорхе ничего не улучшило, никакой моральной победы Вильгельм над противником не одержал. И хотя пре­ступник погиб, но ведь задача Вильгельма была в другом - отобрать у Хорхе книгу Аристотеля и сделать ее достоянием каждого. Однако вторую часть «Поэтики» спасти не удалось, а в придачу сгорела самая большая в христианском мире биб­лиотека и весь древний монастырь - почти в соответствии с пророчествами «конца света».

Итак, безоговорочно проигрывает смелый и опытный сы­щик, и, на свой лад, в выигрыше остается не просто беспо­мощный слепец, но и негодяй, преступник, исчадие ада. Все это идет вразрез с канонами классического детектива, где порок наказан, а справедливость торжествует 52 .

Такой поворот сюжета убеждает, что под пером Эко рож­дается своего рода пародия на детектив. Помимо строя и стиля, в этом убеждают и принципы создания характеров персонажей, вовлеченных в детективный конфликт. Так, побуж­дения и действия Хорхе поданы как откровенно пародийные. Он убивает людей, устраивает грандиозный пожар, жертвует собственной жизнью только затем, чтобы не дать любопыт­ным прочесть текст Аристотеля, хотя ради этого можно было просто уничтожить книгу сразу же или вообще не привозить ее из Испании. Кроме того, Хорхе аллюзивно напоминает ве­ликого аргентинца Хорхе Луиса Борхеса. Сам автор коммен­тирует это так: «Все меня спрашивают, почему мой Хорхе и по виду и по имени вылитый Борхес и почему Борхес у меня такой плохой. А я и сам не знаю. Мне нужен был слепец для охраны библиотеки. <...> Но библиотека плюс слепец, как ни крути, равняется Борхес» 53 . Борхес действительно полностью ослеп к тому времени, когда возглавил Аргентинскую Нацио­нальную библиотеку. Тем не менее, в выборе этого имени и других деталей, указывающих на Борхеса, проглядывает иро­ническая мистификация, столь свойственная роману в целом.

Есть нечто общее между Хорхе и Вильгельмом: они сход­ным образом оценивают этот несовершенный мир и в рав­ной мере абсолютизируют стихию смеха. Только для Хорхе смех равен сомнению и, значит, губителен, а для Вильгельма смех благотворен. Именно разница в отношении к смеху де­лает двух этих героев непримиримыми, органическими анта­гонистами.

Образ Вильгельма чрезвычайно важен в романе. По сути, это единственный положительный герой 54 . Это не сыщик, бе­зошибочно сопоставляющий улики, а семиотик, знающий то, что один и тот же текст может шифроваться многими кода­ми, а один и тот же код может порождать разные тексты. Стремясь к бескорыстному, неутилитарному знанию («Никто и никогда не понуждает знать, Адсон. Знать просто следует, вот и все»), он возвышается над своим временем благодаря трезвому, скептическому уму. Он осознает, что «великая по­каянная эпоха кончилась», настала эпоха по своему духу по­стрелигиозная, когда даже искренняя вера, не озаренная критическим разумом, обращается в нездоровое и опасное сладострастие духа. Вильгельм - борец за инициацию духа. Его масштабность как личности значительно крупнее его «де­тективной» функции.

В Вильгельме воплощена разумная человечность. Некогда он был инквизитором, но отказался от должности: «не хвата­ло духу преследовать слабости грешников, коль скоро у них те же слабости, что и у святых». К предстоящей религиозно-политической дискуссии между сторонниками папы и импе­ратора он относится как к некоему «спектаклю» и ждет от дискуссии лишь компромисса. Будучи последователем Род­жера Бэкона, Вильгельм полагает, что «чудовищно <...> уби­вать человека, <...> чтобы сказать: «Верую во единого Бога». Эта терпимость связана с убеждением в несовершенстве бы­тия, в многообразии, вариантов культуры и относительности ее ценностей. Вильгельм, различающий красоту мироздания «не только в единстве разнообразия, но и в разнообразии единства», становится носителем идей и своего времени, и грядущих веков. Вполне логично, что оружием такого челове­ка может быть только смех, и что в романном мире такой ге­рой - при всем своем профессионализме - не в состоянии одержать реальной победы над слепцом Хорхе, воплощаю­щем «органическую инерцию этого мира». Поэтому роман «Имя розы» действительно не детектив, а пародия на него, взрывающая жанрообразующие принципы детектива.

Следующий уровень прочтения жанра - роман истори­ческий. «Имя розы» можно считать полным и точным путе­водителем по средневековью, не случайно Э. Берджес писал: «Люди читают Артура Хейли, чтобы узнать, как живет аэропорт. Если вы прочтете эту книгу, у вас не останется ни ма­лейших неясностей относительно того, как функционировал монастырь в XIV в.» 55 . Эко «одержим средневековьем», кото­рое присутствует так или иначе почти во всех его произведе­ниях, будь то романы, исследование поэтики Джойса, крити­ческие размышления о структурализме или семиотический анализ проблем интерпретации. «Надо ли объяснять, что все проблемы современной Европы сформированы, в нынешнем своем виде, всем опытом средневековья: демократическое общество, банковская экономика, национальные монархии, самостоятельные города, технологическое обновление, вос­стания бедных слоев. Средние века - это наше детство, к которому надо возвращаться постоянно», - писал автор ро­мана в «Заметках на полях...» 56 . Прошлое многими нитями связано с современностью. «Исторический детектив» Эко прочитывается как бы в нескольких планах:

    увлекательное приключенческое повествование о жизни Италии XIV в.;

    исторически достоверное погружение в реалии итальянского средневековья, реконструкция средневековой ментальности. Тут присутствует реальный исторический конфликт между папой и императором, а также несколько десятков исторических личностей, среди которых Убертин Казальский, Михаил Цезенский, Бернард Ги... Даже у Вильгельма имеется исторический прототип – английский церковный ученый Вильгельм (Вилльям) Оккам, названный в тексте «другом» главного героя;

    ироническое сопряжение прошлого с современной жизнью через цепь аналогий и сравнений создает своего рода «историческую антиутопию». В романе Умберто Эко читатель постоянно сталкивается с обсуждением актуальных проблем современности: наркомании и гомосексуализма, правого и левого экстремизма, бессознательного партнерства жертвы и палача и психологии пытки, проблемы книгохранилищ, созданных с целью не допустить читателя к «вредным» книгам, противостояния различных типов культуры - основанной на запоминании уже имеющегося или, наоборот, ориентированной на генерирование новых идей. Иронический аспект в сопряжении прошлого и настоящего задается уже в первой главке, где Эко выступает якобы переводчиком старинной рукописи: «ужасно приятно и утешительно думать, до чего она (найденная рукопись. - Н.К.} далека от сегодняшнего мира <...> И до чего блистательно отсутствуют здесь любые от­сылки к современности, любые наши сегодняшние треволнения и чаяния».

Эко не рядит современность в одежды средних веков, но показывает, что время Вильгельма Баскервильского и время его автора - одна эпоха, и от средних веков до наших дней мы бьемся над одними и теми же вопросам 57 . Тем самым в романе в полной мере проявляются сомнения в возможности и целесообразности нового и лучшего мира, неверие автора в прогресс. Такой взгляд обусловлен личным опытом Эко, участвовавшего в 60-е гг. в движении «левых» и впослед­ствии разочаровавшегося в нем. Присутствующие в «Имени розы» отзвуки кровавого бунта монахов-дольчинианцев - прямой след этого разочарования. К моменту создания рома­на автор, умудренный опытом и катастрофичного XX столе­тия, и всей вообще человеческой истории, сторонится любо­го действия, любой активности: ведь, в сущности, ничего все­рьез нельзя ни улучшить, ни испортить.

Помещая в средневековое пространство романа Вильгель­ма, героя, как уже было сказано выше, далеко выходящего за пределы своей эпохи, автор превращает средневековье во всеобщее состояние мира 58 , отказываясь тем самым признать поступательный ход мировой истории, от дикости к цивили­зации. Такая установка подчеркивает отличие книги Эко от традиционного исторического романа, всегда воссоздававше­го движение, развитие, прогресс. Поэтому «Имя розы» не в большей степени роман исторический, нежели детективный. Сам автор разграничивает три вида исторического романа: роман, где прошлое не более чем антураж; «роман плаща и шпаги», где на фоне квазиисторических деталей развивается вымышленная интрига, а герои действуют «согласно общече­ловеческим мотивам»; роман собственно исторический, в ко­тором действия героев могли быть совершены только в опи­санном историческом времени. Он относит «Имя розы» к последнему виду, однако знакомство с произведением убеж­дает в лукавстве Эко.

Как и положено постмодернистской метаистории 59 , здесь описано то всеобщее состояние, которое не делится на про­шлое, настоящее и будущее. Эко не просто так разрушает ка­ноны - как детективного, так и исторического романов. Оба эти жанра пропагандируют определенный миропорядок 60 и определенное мировоззрение, определяемое Идеологией. Для писателя основой постмодернистского мироощущения, бази­рующегося на пародировании самых непреложных и сакраль­ных утверждений, становится стихия смеха. Это мироощуще­ние дискредитирует идеи Добра, Истины, Справедливости, Прогресса. Тут уже нет места ни Мировой Истории, реали­зующей свою великую гуманистическую Цель, ни Идеоло­гии, а потому одинаково пародийными выглядят и роман ис­торический, исключающий Прогресс, и детективный, в кото­ром сыщик терпит поражение.

Помимо всех прочих жанровых особенностей, «Имя розы» прочитывается как роман семиотический 61 , роман о слове. Это подчеркивается и особенностью композиции: ро­ман начинается цитатой из Евангелия от Иоанна «В начале было Слово» и заканчивается латинской цитатой «Роза при имени прежнем - с нагими мы впредь именами». Не случай­но материалом романа становится средневековье, когда мир представлялся огромной книгой, смысл которой раскрывается через систему божественных символов, а человек, каждый его поступок воспринимается в двух планах - практическом и символическом. Применяя ряд постулатов семиотики, Эко строит интересные взаимоотношения «текст-читатель», ис­пользует ироническую стилизацию языка и характера изложения.

Вильгельм, занятый расшифровками, предстает не сыщи­ком, безошибочно сопоставляющим улики, но семиотиком, воспринимающим мир через систему знаков и отыскиваю­щим верный код. Не случайно Ю. Лотман назвал этого героя «семиотиком XIV века», а все его действия и поучения, обра­щенные к Адсону, «практикумом по семиотике». Вильгельм пробирается по лабиринту, ищет путь методом проб и оши­бок, истолковывает знаки, реконструирует тексты по фраг­ментам, находит коды. Он восстанавливает вторую часть «Поэтики» на основе отдельных образов и отрывков. В фи­нальной сцене герой говорит Хорхе: «Я могу пересказать тебе ее почти целиком, даже не читая, не дотрагиваясь до ее смертоносных листов <...>.

<...> Ты пришел к этому, читая другие книги?

Да». <...>.

Он блестяще расшифровывает рассказ Адсона о его сне, который невнимательный слушатель воспринял бы как бес­смысленную путаницу образов и идей. Вильгельм рассматри­вает этот сон как закодированный текст, стремится отыскать код, чтобы в хаотическом соединении действий и персона­жей найти смысл. Этим кодом становится анонимный памят­ник смеховой культуры «Киприанов пир» - «вывороченная Библия» средневековья: «Люди и события последних дней стали у тебя частью одной известной истории, которую ты или сам вычитал где-то, или слышал от других мальчиков в школе, в монастыре». Но, установив эту связь, Вильгельм идет дальше, предположив, что если реальность может быть осмыслена с помощью некоторого текста, то и текст может явиться генератором этой реальности. И если все события, развернувшиеся в монастыре, вращаются вокруг некоторой рукописи, а кажущийся хаос этих событий организуется с помощью «Киприанова пира», то, возможно, эта сатира име­ет какое-то отношение к искомой рукописи. В конечном итоге эта гипотеза в совокупности с другими расшифровками позволяет Вильгельму найти таинственную рукопись в ката­логе и уверенно потребовать от Хорхе конкретный мануск­рипт с текстом «Киприанова пира», куда вплетена и вторая часть «Поэтики».

Погружение в жанровую специфику «Имени розы» убеж­дает, что перед нами постмодернистский роман, при созда­нии которого автор ставил цель показать литературную кух­ню постмодернизма. А в помощь нуждающимся опубликовал через два года после выхода книги в свет «Записки на полях "Имени розы"», где раскрыл секреты своих «фирменных блюд» и выделил следующие черты постмодернистского про­изведения:

    интертекстуальность;

    использование гетерогенных элементов различных семиотик;

    принцип ризомы;

    отстранение посредством языковой маски;

  • метаязыковая игра;

    организующая роль ритма;

    занимательность/развлекательность и одновременно суперинтеллектуализм/сверхэрудированность;

    использование жанровых кодов как массовой, так и элитарной литературы, а также научного исследования;

    множественность интерпретаций текста.

Эти особенности постмодернистского текста предполага­ют создать новый тип читателя – принимающего правила множественности языковых игр, с готовностью и удоволь­ствием в них участвующего.

Уже название романа Эко включает читателя в захватыва­ющую игру. Никакой «розы» в буквальном смысле слова в романе нет, если не считать завершающего книгу двусмыс­ленного латинского стиха: «Роза при имени прежнем - с на­гими мы впредь именами», заключающего в себе противопоставление «неизменной» красоты розы и холодной наготы имен, которые мы ей даем.

Попытки заместить розу именем не приносят счастья, од­нако роза доступна нашему сознанию только через имя, че­рез текст, и только любовь к культуре дает надежду на связь времен, на свободное слово. Это подтверждает и множе­ственность значений слова «роза» в истории культуры: тут и любовь, в том числе любовь к познанию; и мученичество (а его в романе предостаточно); с понятием розы связана тради­ция средневековой христианской аллегории (вспомним «Розу и Крест» Блока); наконец, у Данте роза - символ слова. Тем самым автор стремится показать, что в одном слове заключе­но множество понятий, а в названии - целый круг проблем: «Название <...> дезориентирует читателя. Он не может пред­почесть какую-то одну интерпретацию. <...> Ничто так не ра­дует сочинителя, как новые прочтения, о которых он не ду­мал, и которые возникают у читателя» 62 .

Постмодернистские теоретики согласны в том, что ав­тор снял с себя всякую ответственность за конечный ре­зультат восприятия текста, передав функцию символичес­кого центра своему читателю-зрителю, которому приходит­ся выбирать собственную стратегию по упорядочиванию универсума, в результате чего текст выражает его (читате­ля) видение мира.

Способствует этому и введение авторской маски. Рас­суждения о возможностях интерпретации, выявляемых заг­лавием, Эко завершает парадоксальным утверждением: «Ав­тору следовало бы умереть, закончив книгу. Чтобы не ста­новиться на пути текста». Эту задачу писатель разрешает, спрятавшись под множеством повествовательных масок: «Раньше я никогда не рассказывал и на рассказывающих смотрел с другой стороны баррикад. Мне было стыдно рас­сказывать. Я чувствовал себя как театральный критик, кото­рый вдруг оказывается перед рампой и на него смотрят те, кто совсем недавно, в партере, были ему союзниками. <...> Маска. Вот что мне было нужно. <...> моя история могла на­чинаться только с найденной рукописи <...> Я срочно написал предисловие и засунул свою повесть в четырехслойный конверт, защитив ее тремя другими повестями: я говорю, что Балле говорит, что Мабийон говорил, что Адсон сказал... Так я избавился от страха» 63 .

Использование нескольких повествовательных инстан­ций 64 задает в структуре романа установку на стилизацию. Якобы выступая «переводчиком» с французского на итальян­ский рукописи XIV в., написанной монахом-немцем по-латыни, Эко с удовольствием играет с языком. В повествовании ощутимы «следы» латинских конструкций и французских словосочетаний, явно ощущается стилизация под «ритм» и «наивность» средневековых хроник. В зависимости от задач писатель создает стилизацию то под прозу Конан Дойла и Хаггарда, то под манеру По и Борхеса, Т. Манна, Мандзони и еще великого множества классиков литературы и современ­ных писателей.

Стилистическое мастерство автора «Имени розы» обнару­живается и в интертекстуальности 65 , представляющей одно из основных качеств постмодернистского произведения. По свидетельству исследователей, романная структура букваль­но соткана из заимствований - как средневековых, так и новейших. Использование цитатной техники - не только примета постмодернизма, но еще одна аллюзия на средневе­ковье, когда такая техника была общепринятой. И Эко никог­да не скрывал своего к ней пристрастия, признаваясь с улыб­кой, что сегодня сам не смог бы отличить, где там у него «свое», а где «чужое».

Эко считает, что в современный период воспроизведение и повторение кажутся доминирующими во всех видах худо­жественного творчества. Меняется сам язык эпохи - то ли возвращаясь к средневековому отсутствию авторского права, а значит, и самого понятия «плагиат», то ли переполняясь по­стмодернистским скепсисом вселенской иронии.

В этом отношении показательны аллюзии на Борхеса и его творчество. Выше уже шла речь о совпадении ряда моментов личности Хорхе и великого аргентинца. Другой уровень аллю­зий - использование столь характерных для наследия Борхе­са художественных образов (зеркал, библиотеки, лабиринта) при создании пространства монастырской библиотеки по принципу лабиринта, недоступного и непостижимого для не­посвященных. В одной из своих научных работ Эко писал о том, что универсум Борхеса - это Вавилонская Библиотека. Метафора отсылает нас к одноименному рассказу аргентин­ского писателя, где изображается фантастическая библиоте­ка - безграничный лабиринт, содержащий астрономическое количество книг. Это всеобъемлющее книгохранилище, его размеры непостижимы, и все-таки библиотека структурна, ибо она периодична. Лабиринт - излюбленная борхесовская метафора, и всякий раз - это система, основанная на строгих правилах и подчиняющаяся законам Высшего Порядка, Пре­допределения, Провидения. В поисках смысла герои Борхеса непременно достигают смыслового центра абсолютно любого, пусть даже чрезвычайно запутанного лабиринта, тем самым до конца сыграв предначертанную им роль.

Книгохранилище в «Имени розы» создано по аналогично­му принципу. Оно подчеркнуто структурно и системно: выс­троено по определенному плану, где каждое помещение име­ет (в соответствии со своим местоположением) то или иное географическое название. Тем самым монастырская библио­тека становится метафорой борхесовской метафоры универ­сума (метафора в квадрате). Адсон как бы ненароком натал­кивает читателя на эту мысль, отмечая, что монастырская «библиотека действительно построена и оборудована по об­разцу нашего земноводного шара».

Гибель библиотеки в огне пожара можно считать знако­вым разрушением той модели лабиринта, адептом которой выступает Борхес. И взамен сожженной Эко предлагает свой вариант - в авторском комментарии к роману. В «Заметках на полях...» писатель рассматривает три вида лабиринтов: классический лабиринта Минотавра, в котором все пути из­начально ведут к центру; «маньеристический» лабиринт с разветвленными коридорами, множеством тупиков и един­ственной дорогой к выходу; лабиринт-ризому, где «каждая дорожка имеет возможность пересечься с другой. Нет центра, нет периферии, нет выхода». Если первые два вида соответ­ствуют борхесовской модели т. е. им присуща структурность и системность, а существование выхода подразумевается из­начально, то третий - антипод не только борхесовского лаби­ринта, но и самого понятия структуры. При этом характерная для структурной модели лабиринта возможность разгадать его тайну, раскрыв секреты создателя лабиринта, делает модель уязвимой. Может быть именно это имел в виду Вильгельм, говоря Адсону: «Ты ведь видел, что тайну лабиринта мы лег­че разгадали извне, нежели изнутри». «Расколдованный» ла­биринт должен быть уничтожен. Мироподобная библиотека Хорхе Бургосского сгорела, теперь, по мысли Эко, настало время лабиринта ризоматического.

Эта смена моделей демонстрирует и переакцентировку роли создателя лабиринта – от всемогущего творца (самого писателя в модели Борхеса) к стороннему наблюдателю (про­цесс, чрезвычайно характерный для постмодернизма в це­лом). Такая переакцентировка ведет к снятию жесткой предначертанности человеческой судьбы, к разрушению абсолют­ного господства творца.

Говоря о постмодернистской поэтике романа, следует подчеркнуть, что Эко осваивает традиционный культурный опыт в целях современного художественного синтеза. В ро­мане налицо стилизация и интертекстуальность, пародия и препоручение роли автора персонажу, игровая стихия и иро­ническое переосмысление. Эко стремится реализовать зада­чу, изначально стоящую, по мнению Лесли Фидлера, перед постмодернизмом: «снести стену, отделяющую искусство от развлечения. <...> добраться до широкой публики и запол­нить ее сны <...> владеть снами вовсе не значит убаюкивать людей. Может быть наоборот: насылать наваждение».

Необычайная популярность первого романа Эко в разных странах мира, как среди представителей интеллектуальной элиты, так и потребителей «массовой культуры», свидетель­ствует о том, что писателю удалось решить в своем произве­дении одну из самых сложных творческих задач: соединить глубокую познавательность и этическое содержание с увле­кательной фабулой и доходчивым, несмотря на сложность материала, стилем изложения. В своем дальнейшем творче­стве Эко будет развивать найденные приемы, искать новые способы выражения центральных для его творчества идей, оставаясь при этом писателем, ориентированным на гумани­стические ценности.

Я задумался тогда, до чего же судьба записок Адсона созвучна характеру повествования; как много здесь непроясненных тайн, начиная от авторства и кончая местом действия; ведь Адсон с удивительным упрямством не указывает, где именно находилось описанное им аббатство, а разнородные рассыпанные в тексте приметы позволяют предполагать любую точку обширной области от Помпозы до Конка; вероятнее всего, это одна из возвышенностей Апеннинского хребта на границах Пьемонта, Лигурии и Франции (то есть где-то между Леричи и Турбией). Год и месяц, когда имели место описанные события, названы очень точно – конец ноября 1327; а вот дата написания остается неопределенной. Исходя из того, что автор в 1327 году был послушником, а во время, когда пишется книга, он уже близок к окончанию жизни, можно предположить, что работа над рукописью велась в последнее десяти– или двадцатилетие XIV века.

Не так уж много, надо признать, имелось аргументов в пользу опубликования этого моего итальянского перевода с довольно сомнительного французского текста, который в свою очередь должен являть собой переложение с латинского издания семнадцатого века, якобы воспроизводящего рукопись, созданную немецким монахом в конце четырнадцатого.

Как следовало решить вопрос стиля? Первоначальному соблазну стилизовать перевод под итальянский язык эпохи я не поддался: во-первых, Адсон писал не по-староитальянски, а по-латыни; во-вторых, чувствуется, что вся усвоенная им культура (то есть культура его аббатства) еще более архаична. Это складывавшаяся многими столетиями сумма знаний и стилистических навыков, воспринятых позднесредневековой латинской традицией. Адсон мыслит и выражается как монах, то есть в отрыве от развивающейся народной словесности, копируя стиль книг, собранных в описанной им библиотеке, опираясь на святоотеческие и схоластические образцы. Поэтому его повесть (не считая, разумеется, исторических реалий XIV века, которые, кстати говоря, Адсон приводит неуверенно и всегда понаслышке) по своему языку и набору цитат могла бы принадлежать и XII и XIII веку.

Кроме того, нет сомнений, что, создавая свой французский в неоготическом вкусе перевод, Балле довольно свободно обошелся с оригиналом – и не только в смысле стиля. К примеру, герои беседуют о траволечении, ссылаясь, по-видимому, на так называемую «Книгу тайн Альберта Великого»{*} , текст которой, как известно, на протяжении веков сильно трансформировался. Адсон может цитировать только списки, существовавшие в четырнадцатом столетии, а, между тем, некоторые выражения подозрительно совпадают с формулировками Парацельса{*} или, скажем, с текстом того же Альбертова травника, но в значительно более позднем варианте, – в издании эпохи Тюдоров . С другой стороны, мне удалось выяснить, что в те годы, когда аббат Балле переписывал (так ли?) воспоминания Адсона, в Париже имели хождение изданные в XVIII в. «Большой» и «Малый» Альберы , уже с совершенно искаженным текстом. Однако не исключается ведь возможность наличия в списках, доступных Адсону и другим монахам, вариантов, не вошедших в окончательный корпус памятника, затерявшихся среди глосс{*} , схолий{*} и прочих приложений, но использованных последующими поколениями ученых.

Наконец, еще одна проблема: оставлять ли латинскими те фрагменты, которые аббат Балле не переводил на свой французский – возможно, рассчитывая сохранить аромат эпохи? Мне не было резона следовать за ним: только ради академической добросовестности, в данном случае, надо думать, неуместной. От явных банальностей я избавился, но кое-какие латинизмы все же оставил, и сейчас боюсь, что вышло как в самых дешевых романах, где, если герой француз, он обязан говорить «parbleu!» и «la femme, ah! la femme!».

В итоге, налицо полная непроясненность. Неизвестно даже, чем мотивирован мой собственный смелый шаг – призыв к читателю поверить в реальность записок Адсона Мелькского. Скорее всего, странности любви. А может быть, попытка избавиться от ряда навязчивых идей.

Переписывая повесть, я не имею в виду никаких современных аллюзий. В те годы, когда судьба подбросила мне книгу аббата Балле, бытовало убеждение, что писать можно только с прицелом на современность и с умыслом изменить мир. Прошло больше десяти лет, и все успокоились, признав за писателем право на чувство собственного достоинства и что писать можно из чистой любви к процессу. Это и позволяет мне рассказать совершенно свободно, просто ради удовольствия рассказывать, историю Адсона Мелькского, и ужасно приятно и утешительно думать, до чего она далека от сегодняшнего мира, откуда бдение разума, слава богу, выдворило всех чудовищ, которых некогда породил его сон. И до чего блистательно отсутствуют здесь любые отсылки к современности, любые наши сегодняшние тревоги и чаяния.

Это повесть о книгах, а не о злосчастной обыденности; прочитав ее, следует, наверное, повторить вслед за великим подражателем Кемпийцем{*} : «Повсюду искал я покоя и в одном лишь месте обрел его – в углу, с книгою».

Рукопись Адсона разбита на семь глав, по числу дней, а каждый день – на эпизоды, приуроченные к богослужениям. Подзаголовки от третьего лица с пересказом содержания глав скорее всего добавлены г-ном Балле. Однако для читателя они удобны, и, поскольку подобное оформление текста не расходится с италоязычной книжной традицией той эпохи, я счел возможным подзаголовки сохранить.

Принятая у Адсона разбивка дня по литургическим часам составила довольно существенное затруднение, во-первых, оттого, что она, как известно, варьируется в зависимости и от сезона, и от местоположения монастырей, а во-вторых, оттого, что не установлено, соблюдались ли в XIV веке предписания правила Св. Бенедикта точно так, как сейчас.

Тем не менее, стремясь помочь читателю, я отчасти вывел из текста, отчасти путем сличения правила Св. Бенедикта с расписанием служб, взятым из книги Эдуарда Шнайдера «Часы Бенедиктинцев» , следующую таблицу соотношения канонических и астрономических часов:

Полунощница (Адсон употребляет и более архаичный термин Бдение) – от 2.30 до 3 часов ночи.

Хвалитны (старинное название – Утреня) – от 5 до 6 утра; должны кончаться, когда брезжит рассвет.

Час первый – около 7.30, незадолго до утренней зари.

Час третий – около 9 утра.

Час шестый – полдень (в монастырях, где монахи не заняты на полевых работах, зимой, это также час обеда).

Час девятый – от 2 до 3 часов дня.

Вечерня – около 4.30, перед закатом (по правилу, ужинать следует до наступления темноты).

«Monasterium sine libris* , – подхватывая, повел Аббат, как будто забываясь, – се подобствует граду без воев, кремлю без стратигов, яству без приправ, трапезной без яств, без трав вертограду, лугу без соцветий, дереву без листвия и наше братство, возрастая, стоя на двух заповедях – тружения и молитвословия, – всему знаемому миру является как свет, как поместилище науки, как воскрешение древнейшей мудрости, спасенной от бедствий многих: пожаров, грабежей, земли трясений; мы как бы кузня новейшей письменности и как хранилище вековечной. О, вам известно, до чего сумрачны наступившие годы; не выговоришь, не краснея, о чем недавно Венский совет был вынужден напомнить народам! о том, что монахи обязаны рукополагаться! Коликие аббатства наши, две сотни лет бывые блистательными средоточиями высокоумия и святожительства, ныне прибежища нерадивцев! Орден пока могуч, однако городским смрадом дохнуло и в наших богоугодных местах: народ Божий все больше наклоняется к торговле, к междоусобицам; там, в огромных градских сонмищах, где не успевает повсеместно владычествовать дух святости, уже не только изъясняются (иного от мирян и ожидать нечего), но даже и пишут уже на вульгарных наречиях! Помилуй Господи и упаси от того, чтобы хотя единое подобное сочинение попало в наши стены – неминуемо переродится целая обитель в рассадник ереси! По грехам человеческим мир дошел до края пропасти, целиком охвачен бездною, бездну призывающей! А завтра, как и предуказывал Гонорий, люди станут нарождаться телесами мельче, нежели мы; так же как и мы мельче древних людей. Мир наш старится. Ежели ныне и имеет орден от Господа некоторое назначение, вот оно: противостоять этой гонке ко краю пропасти, сохраняя, воспроизводя и оберегая сокровище знания, завещанное нашими отцами. Провидение так распорядилось, чтобы всесветная власть, которая при сотворении мира обреталась на востоке, постепенно с течением времени передвигалась все сильнее к закату, тем и нас извещая, что кончина света также приближается, ибо гонка событий в мире уже дошла до пределов миропорядка. но пока еще тысячелетие не исполнилось окончательно, пока еще окончательно не восторжествовало – хотя ждать и недолго – нечистое чудовище. Антихрист, нам надлежит оставаться на защите достояния христианского мира, сиречь Божия слова, кое дадено от Него Его пророкам и апостолам, и кое отцы наши повторяли благоговейно, не изменяя в нем ни звука, и кое в прежних школах благоговейно толковали, – даром что ныне в этих же школах змиеподобно угнездились гордыня, зависть, безрассудство. Перед наступлением грядущей тьмы мы единственный факел света, единственный светлый луч над горизонтом. и покуда стоят эти священные древние стены, мы должны пребывать на страже Святого Слова Господня»
«Аминь, – благочестиво заключил Вильгельм, – но какое отношение это все имеет к запрету на вход в библиотеку?»
«Видите ли, брат Вильгельм, – отвечал Аббат, – Для того чтобы вершился святой неохватный труд, обогащающий эти стены, – и кивнул на громаду. Храмины, видневшуюся из окна и возвышавшуюся над самыми большими постройками, даже и над церковью, – для этого благочестивые люди работали веками, соблюдая железную дисциплину. Библиотека родилась из некоего плана, который пребывает в глубокой тайне, тайну же эту никому из иноков не дано познать. Только библиотекарю известен план хранилища, преподанный ему предшественником, и еще при жизни он должен заповедать его преемнику, чтобы случайная гибель единственного посвященного не лишила братство ключа к секретам библиотеки. Их знают двое, старый и молодой, но уста обоих опечатаны клятвой. Только библиотекарь имеет право двигаться по книжным лабиринтам, только он знает, где искать книги и куда их ставить, только он несет ответ за их сохранность. Прочие монахи работают в скриптории, где они могут пользоваться диском книг, хранимых в библиотеке. в списке одни названия, говорящие не слишком много. и лишь библиотекарь, понимающий смысл расстановки томов, по степени доступности данной книги может судить, что она содержит-тайну, истину или ложь. Он единолично решает, когда и как предоставить книгу тому, кто ее затребовал, и предоставить ли вообще. Иногда он советуется со мной. Ибо не всякая истина – не всякому уху предназначается, и не всякая ложь может быть распознана доверчивой душой. да и братья, по уставу, должны в скриптории заниматься заранее обусловленными работами, для которых потребны заранее оговоренные книги – и никакие иные. Нечего потакать всякому порыву безрассудного любопытства, рожденного слабостью ли духа, опасной ли гордынею, либо дьявольским наущением».
«Значит, в библиотеке есть книги, содержащие лжеученья?»
«И природа терпит чудищ. Ибо они часть божественного промысла, и чрез немыслимое их уродство проявляется великая сила Творца. Так же угодно божественному промыслу и существование магических книг, иудейской каббалы, сказок языческих поэтов и лживых учений, исповедуемых иноверцами. Верой столь незыблемой, столь святой одушевлялись те, кто воздвиг наше аббатство и учредил в нем библиотеку, что полагали, будто даже в клеветах ложных писаний око мудрого и набожного читателя способно прозреть свет – пусть самый слабый – свет божественного Знания, но и для таких читателей библиотека пусть остается заповедищем. Именно по этим причинам, как вы понимаете, в библиотеку нельзя допустить всех и всякого. к тому же, – добавил Аббат, как бы понимая, до чего непрочен последний аргумент, – книга так хрупка, так страдает от времени, так боится грызунов, непогоды, неумелых рук! Если бы все эти сотни лет всякий, кто хочет, мусолил наши кодексы, большая часть не дожила бы до нынешних времен. Библиотекарь оберегает тома не только от людей, но и от природных сил, посвящая жизнь борьбе с губительным Забвением, этим вековечным врагом Истины».
«Значит, никто, кроме двух человек, не входит в верхний этаж Храмины».
Аббат улыбнулся. «Никто не должен. Никто не может. Никто, если и захочет, не сумеет. Библиотека защищается сама, она непроницаема, как истина, которую хранит в себе, коварна, как ложь, в ней заточенная. Лабиринт духовный – это и вещественный лабиринт. Войдя, вы можете не выйти из библиотеки. Я изложил вам наши правила и прошу вас соблюдать правила аббатства»…

Первого дня ПОСЛЕ ЧАСА ДЕВЯТОГО,
где при посещении скриптория состоялось знакомство со многими учеными, копиистами и рубрикаторами, а также со слепым старцем, ожидающим Антихриста
…Малахия глянул на меня сурово: «Вы либо не слыхали, либо не запомнили, что вход в библиотеку дозволен только библиотекарю. А посему достаточно и даже необходимо, чтоб библиотекарь один разбирался в этой цифири».
«Но все-таки каков порядок расположения книг хотя бы тут в списке? – спросил Вильгельм, – По-моему, не предметный. о расположении по заглавным буквам имен авторов, в порядке алфавита, речи не шло, поскольку это нововведение, как мне известно, укоренилось в библиотеках лишь совсем недавно, а в те годы почти не применялось».
«История библиотеки уходит в глубь веков, – отвечал Малахия, – и с давних времен принято записывать книги в порядке поступления, как путем закупок, так и дарственным путем».
«Очень трудно искать», – заметил Вильгельм.
«Ищет библиотекарь, а он помнит каждую книгу и знает, когда она поступила. Прочие монахи могут положиться на его память». Он говорил вроде не о себе, а о другом человеке, но я понял, что речь идет именно о должности, кою ныне исправляет он, быть может и недостойный, а до него исправляли десятки других, передававших друг другу знания.
«Понятно, – сказал на это Вильгельм, – Значит, если я захочу взять что-нибудь, к примеру, о Соломоновом пятиугольнике, вы указываете мне название – к примеру, то, которое мы только что видели в списке, – а затем, сверившись с цифирью, приносите книгу из хранилища».
«Да, в случае, если вам действительно следует читать о звезде Соломоновой, – отвечал Малахия, – но чтобы выдать книгу такого рода, я должен иметь разрешение Аббата»…

Третьего дня ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон философствует об истории своего ордена и о судьбе различных книг
…Во вчерашнем разговоре Бенций признался, что ради редчайшей книги пошел бы на грехопадение. и он не кривил душой. Разумеется, монаху следовало бы любить свои книги с тихим смирением и печься об их добре, а не об услаждении собственной любознательности; но то, что соблазняет мирян как тяготение плоти, а у обыкновенных священнослужителей проявляется как сребролюбие, искушает и монахов-затворников: у них это – жажда знаний.
Я листал каталог, и перед моим рассеянным взглядом скользили пышнейшие титулы книжных наименований: Квинта Серена «О травах и зелиях», «Феномены», Эзопова «О природе зверей», «Книга Aetici peronymi о космографии», «Книга троечастная о тех редкостях, каковые Аркульф епископ, пришед Адамнан по морю из святых заморских мест, отобразил с описанием», «Книжица Кв. Юлия Иллариона о сотворении вселенны», «Солин Полигистор о происхождении земли и чудесах», «Альмагест». Я уже не удивлялся тому, что тайна злодейских кровопролитий как-то сообщена с библиотекой. Для здешних обитателей, всецело посвятивших себя словесности, библиотека единовременно предстает и Иерусалимом небесным, и подземным царством на переходе от terra incognita к преисподней. Здесь жизнь каждого определяется и управляется библиотекой, ее заповедями, ее запретами. Они ею живут, живут для нее и, можно даже подумать, отчасти против нее, ибо преступно уповают в один прекрасный день обнажить все ее тайны. Что бы удержало их от смертельнейшего риска на пути к удовлетворению любознательного ума или от убийства кого-то, кто, скажем, ухитрился бы овладеть их ревниво хранимым секретом?
Соблазн, да, естественно, соблазн, и гордыня рассудка. Совсем не этим должен одушевляться добрый монах-писец, исполняя предустановления нашего великого учредителя. Монаху вменялось переписывать не вникая, покорствуя промыслу Господню, молиться во время работы и работать как бы молясь. Отчего же в наши годы все переменилось? О, я уверен: только не из-за вырождения ордена бенедиктинцев! Орден сделался слишком могучим, аббаты теперь могли тягаться с королями. Разве и Аббон не являл собою примера монаршьего правления, когда великодержавно вмешивался в распрю других монахов, желая погасить ее? Несметное богатство познаний, накопленных за века монастырем, ныне превратилось как бы в товар, в основание дикой гордыни, сделалось поводом тщеславиться и презирать себе подобных; как рыцари хвастали друг перед другом кирасами и знаменами, так же точно аббаты похвалялись разукрашенными томами, и чем более явно наши монастыри утрачивали пальму первенства в многознании, тем сильнее они хвалились (вот абсурд!). А между тем в кафедральных училищах, городских корпорациях и университетах не только научились переписывать книги, и не только переписывали и больше и скорее, нежели – в монастырях, но и начали создавать новые,- может быть, именно в этом состояла причина немалых несчастий
Аббатство, в котором мы находились, представляло собою, можно предположить, наипоследний из остававшихся оплотов величия. Только здесь еще жила древнейшая традиция производства и воспроизведения книг. Однако, – а может быть, именно поэтому, – населявшие обитель люди не хотели больше предавать свою жизнь святой работе переписывания; они хотели сами создавать новое, хотели дополнять натуру, алкали новизны, гнались за новизной. и не могли провидеть – я смутно ощущал, не умея высказать словами, то, что сейчас твердо высказываю, умудренный прожитыми годами и опытом, – что, гонясь за новизною, они приближали крушение своего величия. Ибо если бы новообретенные познания, за которыми охотились эти люди, уходили за стены обители, чем бы стало отличаться святейшее место от кафедрального училища или городского университета? Оставаясь же в потаенности, это знание, наоборот, способствовало бы укреплению славы и могущества его хранителей и не осквернялось бы бесцеремонными обсуждениями. Его бы не захватывали наглецы, у которых нет ничего святого и которые готовы выдать на поживу беспощадному «да или нет» любую тайну, любые сокровенные секреты. Вот, сказал я себе, это и причина той немоты, того мрака, которые нависают над библиотекой; она поместилище знания, однако обезопасить это знание она способна только ценой запрета. Никто не должен прикасаться к хранимым знаниям – даже сами монахи. Знание не монета, которой нисколько не вредны любые хождения, даже самые беззаконные; оно скорее напоминает драгоценнейшее платье, которое треплется и от носки, и от показа. Разве и сама по себе книга, разве книжные страницы не истираются, а чернила и золотые краски не тускнеют, если к ним прикасается много посторонних рук? Неподалеку от меня сидел Пацифик Тиволийский. Он перелистывал старинную рукопись, страницы которой разбухли и слепились между собой. Чтобы их разлепить, он постоянно смачивал во рту указательный и большой пальцы, и от его мокрых прикосновений страница всякий раз уминалась, теряла свою упругость, и отделить ее можно было только загибая, подвергая лист за листом беспощадному воздействию воздуха и пыли, которая отныне все глубже будет вгрызаться в тонюсенькие морщинки, возникающие от малейшего нажима. Затем новообразовавшаяся плесень поселится там, где слюна, перешедшая с пальцев, умягчила, но вместе с тем и занесла заразу на угол листа. Как преизбыток нежного чувства обычно ослабляет и портит воителя, так преизбыток владельческой любви и любопытства приводит к тому, что книги получают заболевание, неминуемо губящее их.
Какой же выход был возможен? не читать книги и только хранить их? Справедливы ли мои рассуждения? Что бы сказал на это учитель?
Невдалеке от меня сидел и трудился рубрикатор, Магн Ионский; он только что окончил полировать телячью шкуру пемзовой колодкой и теперь наносил на нее слой мела, готовясь втереть его в пергамент губкой. Другой монах, с ним рядом, Рабан Толедский, прикрепив пергамент к доске, накалывал на его полях по правой и по левой сторонам, очень маленькие симметричные ямки, которые после соединял с помощью металлического стилоса паутинными горизонталями. Через некоторое время эти белые страницы должны были заполниться ярчайшими рисунками и чертежами, и страницы готовились стать похожими на реликварии, на драгоценные оклады, блистающие цветными каменьями, врезанными щедрой рукой в поверхность листа, которая скоро покроется богоугодным Священным Писанием. Эти два моих собрата, сказал я себе, вот в эти минуты обретаются в их собственном земном раю. Они производят книги, почти что повторяющие те, которые неотвратимо истребятся безжалостным течением лет. А значит, продолжал я сам с собою, библиотеке не может угрожать ни одна из существующих на земле напастей, ибо она живет, самовозрождается но если она живет, что мешает ей открываться каждому, кто приходит за знаниями? Ведь тогда ее благополучию ничто не может угрожать? Ради чего в таком случае изводится Бенций и, по-видимому, изводился Венанций? Я чувствовал, что мысли мои сбиваются, мнутся.
Я чувствовал также, что мысли подобного рода не приличествуют послушнику, чье дело – со старанием и покорностью соблюдать правило, а не переосмысливать ход вещей, и что этого не следует делать ни ныне, ни впредь, ни когда-либо, до самого конца служения, – чему я неуклонно и следовал до глубокой старости, не выдвигая и не разрешая новых вопросов, в то время как окружающий меня мир все глубже и бесповоротней опускался в пучину кровавой смуты и невиданных безумств…

Пятого дня ВЕЧЕРНЯ,
где Убертину приходится бежать, Бенций начинает почитать законы, а Вильгельм делится некоторыми соображениями о разных видах сладострастия, встреченных в этот день
…«Благо книги – в том, чтоб ее читали. Книга состоит из знаков, говорящих о других знаках, которые в свою очередь говорят о вещах. Вдали от читающего глаза книга являет собой скопище знаков, не порождающих понятий. А значит, она нема. Эта библиотека рождена, надо думать, для защиты собранных здесь книг. А сейчас она живет для их погребения. Через это она и сделалась рассадником непотребства. Келарь признался, что предал друзей. Так же и с Бенцием. Он тоже предал. Ох, какой тяжелый день, добрейший мой Адсон! Кровавый, смертельный день. на сегодня с меня хватит. Пойдем-ка и мы к повечерию, а потом спать»…

Пятого дня ПОВЕЧЕРИЕ,
где звучит проповедь о явлении Антихриста и Адсон открывает для себя значение имен собственных
…Задолго до того, как в знаемом нами мире загремели раздоры касательно бедности и обладания, с самых тех времен, когда еще жив был наш основатель, мы, наш орден, хоть бы и владели чем угодно – на самом деле не владели ничем. Единственные наши настоящие сокровища были уважение правил, молитва, работа. Однако наш вид работы, принятый в нашем ордене и, в частности, в нашем монастыре, – в большой своей части, да что там, почти целиком сводится к учению и к охране знаний. к охране, говорю я, а не к разысканию. Ибо знание, в силу своей божественности, полновесно и совершенно даже в самых началах, оно совершенно полно уже в истоке – в божественном Слове, которое высказывается само через себя. Охрана, говорю я, а не разыскание. Ибо знание, в силу своей человечности, целиком определилось и целиком исполнилось смысла уже в те столетия, которые протекли от проповеди пророков до толкований отцов церкви. Ему нет продвижения, ему нет смены столетий, знание не нуждается в прибавлении; самое большее – в возвышенном, неустанном пересказывании. История человечества осуществляется чрез постоянное восхождение от сотворения, через искупление, к возвращению Христа торжествующего, который сойдет в одеянии нимба, чтобы судить живых и мертвых; однако божественному и человеческому знанию не дано следовать дорогой этого восхождения; крепкое, как нерушимая скала, оно должно позволить нам, когда мы смиренно вслушиваемся в его голос, наблюдать и предсказывать это восхождение, но само звание в движении не участвует. Я семь тот, кто есть, сказал Бог евреев. Я есмь путь, истина и жизнь, сказал наш Господь. Так вот, все, что существует на свете, – только восторженный комментарий к этим двум истинам. Все, что было сказано кроме этого, было сказано пророками, евангелистами, отцами и докторами для того, чтобы изъяснить смысл этих двух речений. Иногда подходящий к ним комментарий обнаруживается и у язычников, от которых самые истины были укрыты: тогда эти их суждения вмещает в себя христианская традиция. и все. за вычетом этого, сказать больше нечего; лишь обдумывать, истолковывать, оберегать, к этим занятиям сводилась и должна была бы впредь сводиться обязанность нашего аббатства с его непревзойденным книжным собранием; и ни к чему иному. Рассказывают, что один восточный халиф когда-то поджег библиотеку знаменитой, преславной и горделивой столицы; и покуда тысячи томов пылали, он вещал, что-де этим книгам можно и должно было уничтожиться, потому что-либо они повторяют то, что и до того уже было сказано в Коране, в священной для неверных книге, и, значит, они бесполезны, либо они противоречат тому, что было сказано в Коране, и, следовательно, они вредны. Доктора нашей церкви и мы, благоверные христиане, несогласны так мыслить. Все, что звучит разъяснением и доказательством Св. Писанию, должно сохраняться, дабы преумножалась слава Слова Господня; но и все, что Писанию противоречит, уничтожаться не должно, потому что, только сохраненное, оно может быть опровергнуто теми силами, которые получат подобную возможность и подобное задание, теми способами, которые укажет Господь, и в то время, когда он укажет, в этом ответственность нашего монашеского ордена перед лицом столетий, в этом повинность, исполняемая им ныне; он должен горделиво перечитывать и повторять слова святой истины, он должен осторожно и скромно оберегать слова, враждебные истине, сам не перенимая их скверну. в чем же, братие, соблазн той гордыни, которая искушает ученого монаха? Это соблазн истолковать свою работу не как охрану, а как разыскание неких сведений, которые до сих пор почему-либо еще не даны роду человеческому. Как будто не слышаны самые крайние, самые последние из сведений! Те, что в устах последнего Ангела, пророчащего в последней книге Священного Писания! Слышите? «И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что-нибудь к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей; и если кто отнимет что-нибудь от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде и в том, что написано в книге сей». А коли так Коли так, не кажется ли вам, злополучные вы мои собратья, что сии слова не на иное указуют, как на то, что недавно происходило в стенах обители? А то, что недавно происходило в стенах обители, не кажется ли вам, что указует на бедствия века, в который нам выпало существовать? Напряжен он и в речах своих и в трудах, и в городах и в усадьбах, и в спесивых своих университетах и в кафедральных соборах, где как одержимый выискивает все новые добавления, все новые подтверждения словам истины, и тем самым извращает содержание этой истины. Она и без того уж обогащена всевозможными схолиями. Она нуждается в бестрепетной защите – а не в дурацком наращивании подробностей! Вот она, гордыня, которая угнездилась и до сих пор гнездится, как змея, в этих стенах! и я говорю прямо к тем, кто тщились и до сих пор тщатся снять печати с тех книг, которые им не положены! Я говорю, что в них и есть та гордыня, которую Господь собирался покарать и которую он непременно покарает, если они не смирятся и не отступят! Ибо Господу не составит труда найти управу на нас, по нашей хрупкости. и он отыщет новое орудие мщения!»…

Шестого дня ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
где Аббат отказывается выслушать Вильгельма, а предпочитает говорить о языке драгоценностей и требует, чтобы расследование печальных происшествий в монастыре было прекращено
…Наступило долгое молчание. Потом послышался голос Аббата. Хриплый, потрясенный голос человека, услышавшего чудовищную новость. «Это невероятно. Вы Откуда вы можете знать о пределе Африки? Вы нарушили мой запрет и проникли в библиотеку?»
Вообще-то Вильгельму следовало сознаться, но тогда Аббат рассвирепел бы сверх всякой меры. Однако и лгать Вильгельму тоже не хотелось, и он вывернулся, ответив вопросом на вопрос: «Не вашим ли высокопреподобием сказано в первую же встречу, что такой человек, как я, способный точно описать Гнедка, никогда не видав его, без труда освоится и в помещениях, куда вход ему воспрещен?»
«Ах, вот как, – сказал Аббон. – Понятно. Ну и как же вы додумались до того, до чего вы додумались?»
«Долго рассказывать. но могу доложить вам, что все совершившиеся преступления взаимосвязаны и подчинены единой цели. Цель эта – не допустить, чтобы людям открылось то, чего открывать кто-то не желает, к нынешнему моменту все, кто знал хоть что-то о тайнах библиотеки по праву или самоуправно, это сейчас неважно все эти люди мертвы. за исключением только одного. Вас».
«Вы намекаете, Вы намекаете» – судя по голосу, вены на шее Аббата раздулись, он задыхался.
«Не надо превратно толковать мои слова, – отвечал Вильгельм (хотя вполне вероятно, что он действительно попробовал намекнуть). – Я только говорю: существует некий человек, который знает сам, но не хочет допустить, чтобы знал кто-нибудь еще. Вы последний знающий. Следовательно, вы можете стать первой новой жертвой. Если только не расскажете мне, и немедленно, все, что вам известно о запрещенной книге, и самое главное. Скажите, кто из живущих здесь в монастыре может знать о библиотеке столько же, сколько вы? Или даже больше? Кто это?»…

Седьмого дня НОЧЬ,
где, если перечислять все потрясающие разоблачения, которые тут прозвучат, подзаголовок выйдет длиннее самой главы, что противоречит правилам
…«А сейчас ответь мне на один вопрос, – продолжал Вильгельм. – Почему? Почему эту книгу ты охранял крепче, чем любые другие книги? Почему другие книги ты хотя и старался утаить – но не ценой преступления? Трактаты некромантов, сочинения, в которых – скажем даже – поносилось имя Господне? и только ради вот этой книги ты погубил собратьев и погубил собственную душу? Существует очень много книг, посвященных комедии, и очень много книг, восхваляющих смех. Почему именно эта внушала тебе такой ужас?»
«Потому что это книга Философа. Каждая работа этого человека разрушала одну из областей знания, накопленных христианством за несколько столетий. У отцов было сказано все, что требовалось знать о значении слова Божия. но как только Боэций выпустил свое толкование Философа, божественная тайна Слова превратилась в сотворенную людьми пародию, основанную на категориях и силлогизмах. в книге Бытия сказано все, что требуется знать о строении космоса. но достаточно было заново открыть физические сочинения Философа, чтобы произошло переосмысление устройства мира, на этот раз в материальных терминах, в категориях глухой и липкой материи; благодаря этим сочинениям араб Аверроэс сумел убедить почти всех в постоянстве мира. Мы знали все об именованиях Бога; но доминиканец, похороненный Аббоном – и соблазненный Философом, – переиначил эти именования, ступая высокомерной тропой природного разума. Ныне и мировой космос, который, по Ареопагиту, должен представляться всякому, кто умеет глядеть горе, светородящим истоком образцовой первопричины, превратился в склад важных для землян примет, и к космосу обращаются тогда, когда есть нужда наименовать какое-либо абстрактное начало. Прежде мы глядели на небо, а мерзостную материю еле удостаивали брезгливым взглядом; ныне мы смотрим на землю, а в небо веруем благодаря земным свидетельствам. Каждое из слов Философа, на которых сейчас клянутся и святые, и князи церкви, в свое время перевернуло сложившиеся представления о мире, но представления о Боге ему пока не удалось перевернуть. Если эта книга станет Если эта книга стала бы предметом вольного толкования, пали бы последние границы».
«Так учил людей Святой Франциск – воспринимать вещи с другой стороны».
«Ничего, мы вас переучили. Ты посмотрел вчера на своих собратьев, правда? Они вернулись в наши ряды. Они уже не говорят на языке простецов. Простецы вообще не должны говорить. А в этой книге доказывается, будто речь простецов может содержать что-то вроде истины. Эту мысль невозможно пропустить, и я ее не пропустил. Ты говоришь, что я дьявол. Ты не прав. Я был перст Божий».
«Перст Божий созидает, а не рушит».

перевод с итальянского - Елена Костюкович
отбор цитат - Игорь Якушко

* * *

Что же до Вильгельмова доказательства, то к концу оно показалось мне настолько простым, что вместо стыда за свою недогадливость я ощутил гордость, как некий соучастник расследования, и почти готов был восхищаться собственной смекалкой. Таковы свойства всего истинного, которое, как и все доброе, легко находит путь в душу.

Ибо три условия должны сойтись для нарождения красоты: прежде всего целокупность, сиречь совершенство, и потому мы считаем уродливыми незавершенные вещи; далее, достойная пропорциональность, сиречь соразмерность; и наконец яркость и светлота, и поэтому мы считаем красивыми вещи ясных цветов. И поскольку созерцание красоты доставляет покой в душу, а для нашей души едино, предаваться ли покою, добру или красоте, я и ощутил в душе своей величайшее успокоение и подумал, до чего, должно быть, приятно заниматься в таком чудеснейшем месте.

С другой стороны, я встречал и прежде самые соблазнительные картины греха в писаниях именно тех людей, которые, славны неподкупнейшей добродетелью, клеймили соблазн и последствия его. Доказательство, что сих мужей снедает страсть к истине до того пламенная, чтобы не останавливаться перед любыми описаниями, изобличающими Зло во всех его прелестях, коими прикрывается.

Символ порою дьявола, порою Христа распятого, всякой твари лукавее петух.

Обстоятельства поворачиваются так, что приходится позволить любопытству вывести нас за границы обходительности и уважения к обычаям и законам принимающего нас места.

"Чтоб отыскать выход из любого лабиринта,- ораторствовал Вильгельм,- существует только одно средство. На каждой новой развилке... новой - то есть прежде не попадавшейся... проход, из которого мы появляемся, помечаем тремя крестами. Если мы попадаем на развилку, где уже нанесены кресты, то есть где мы уже предварительно побывали,- оставляем у приведшего нас прохода только один крест. Если помечены все двери - значит, надо поворачивать обратно. Но если какие-то проходы на развилке пока что не отмечены крестами, нужно выбрать любой и поставить у него два креста. Входя в проем, уже отмеченный одним крестом, прибавляем к нему два новых, чтоб у прохода набралось в сумме три креста. Весь без исключения лабиринт обойти удастся, если ни разу ни на одной развилке не поворачивать в проход с тремя крестами, при условии что в нашем распоряжении остается еще хотя бы один проход, тремя крестами не отмеченный..."

Вот уже несколько десятилетий миновало с той поры, о коей говорю ныне, и сколько перевидал я их, проезжая торной дорогой вверх и вниз по течению Дуная, сколько я и сейчас вынужден видеть этой до невозможности странной сволочи, похожей на бесов, и, как бесы, разделенной на легионы, каждый под собственным именем: стригунчики, наводчики, протолекари, почтеннейшие христарадники, шатущие, голодущие, тихо бредущие, хитрованы, святопродавцы, сумоносцы, костыльники, мазурики, басурмане, рвань и дрянь, голь и бось, живущие божьим духом, поющие Лазаря, изводники, греховодники, подорожные, ватажные, артельные...

И, прислушиваясь к нестройным крикам, тогда как я сам уж не знал что и помыслить, я вдруг столкнулся своим взглядом, лицом к лицу, с приговоренным, которого густая толпа перед тем от меня закрывала. И я увидел лицо человека, который смотрит на что-то уже вне этого мира, - такие лица бывают у изваяний, изображающих святых во власти видения. И я понял, что сумасшедший ли он или провидец, но он просветленно жаждет смерти, ибо верит, что смертью победит своего врага, кем бы этот враг ни был. И я понял. что пример его смерти на смерть еще сотни и сотни. И пришел в смятение от неописуемого их упорства, ибо и тогда не понимал, и ло сих пор не понимаю, что в них преобладает - высокомерная ли страсть к своей истине, вынуждающая к смерти, или высокомерная их страсть к смерти, вынуждающая оборонять свою истину, какова бы ни была эта истина. И я стоял в волнении и испуге.

Есть таинственная мудрость в том, что несоизмеримые вещи могут быть пересказаны аналогичными словами; та же мудрость, наверно, позволяет божественным вещам отображаться в земных именованиях, и благодаря символической двусмысленности Бог может быть называем львом или леопардом, и смерть ранением, и радость пламенем, и пламя гибелью, и гибель бездною, и бездна проклятием, и проклятие - обмороком, и обморок - страстью.

Однако было время, когда, чтобы забыть об ужасах мира, грамматики брались за труднейшие вопросы. Я слышал, что в те времена однажды риторы Габунд и Теренций пятнадцать дней и пятнадцать ночей дискутировали о звательном падеже к "я" и в конце концов подрались.

Книги пишутся не для того, чтоб в них верили, а для того, чтобы их обдумывали. Имея перед собой книгу, каждый должен стараться понять не что она высказывает, а что она хочет высказать.

Не всегда отпечаток в совершенстве воспроизводит форму напечатлевающего тела и вообще не всегда происходит от напечатлевания тела. Иногда отпечаток соответствует тому впечатлению, которое оставлено телом у нас в сознании, и тогда это не отпечаток тела, а отпечаток идеи. Идея - это знак вещи, а образ - это знак идеи, то есть знак знака. Но по образу я способен восстановить если не тело, то идею, которую породило это тело в чужом сознании.

Многие из этих персон ничего мне не говорили, других я узнал: например, уродов с шестью пальцами на каждой ладони; фавнов, рождающихся из червы и вызревающих в щелях между корой дерева и его же мякотью; сирен с чешуйчатыми хвостами, соблазнительниц мореходов, и эфиопов, чье тело чернее черноты, и чтобы защитить себя от солнечного жара, они закапываются в песчаные норы; онокентавров, чье туловище выше пупа человеческое, а ниже - ослиное; циклопов, у которых имеется только один глаз величиной со щит; Сциллу с девической головкой и грудью, с брюхом волчицы, с хвостецом дельфина; волосатых людей из Индии, которые обитают в болотах и у реки Эпигмариды; псиглавцев, которые не способны вымолвить ни слова, чтобы не залаять; скиаподов, бегущих с ужасной поспешностью на своей единственной ноге, которые, когда желают защититься от солнечного света, сами ложатся, а огромную ступню развешивают над собою, как зонт; астоматов из Греции, лишенных ротового отверстия и вдыхающих воздух через нос, и питающихся этим воздухом; бородатых женщин Армении; пигмеев; эпистигов, называемых также ресничниками, которые родятся из земли, имеют рот на животе, а глаза на плечах; чудовищных женщин с Красного моря, высотою в двенадцать локтей, с волосами до коленок, с бычьим хвостом пониже спины и с лапами как у верблюда; и людей со стопами, повернутыми назад, так что все их неприятели, гонясь по следу, попадают не туда, куда те направлялись, а туда, откуда вышли; кроме этого, были люди с тремя головами, люди с глазами, светящимися, как плошки, и чудовища с острова Цирцеи, у которых тела человеческие, а выше шеи - взято от самых различных зверей.

Чем старее я становлюсь, чем сильнее утверждаюсь, в своей дряхлости, искательству Господа, тем с меньшим уважением я отношусь к таким качествам, как ум, тяготеющий к познанию, и воля, тяготеющая к действованию; и все больше преклоняюсь душой, как к единственному способу спасения, к вере, которая ждет терпеливо и не ставит лишних вопросов.

Никогда этот человек мне не нравился, и боялся я его, и не скрою, что долгое время считал виновником всех преступлений. Но теперь я понял, что он, видимо, просто неудачник, истерзанный тайными страстями; сосуд скудельный между железных сосудов; свирепый лишь оттого, что нелепый; молчаливый и уклончивый лишь оттого, что ясно сознавал, что сказать ему нечего. Я испытывал какой-то стыд перед ним и надеялся, что молитва о его загробном успокоении снимет с моей души тяжкое чувство вины перед покойником.